Заголовок
Текст сообщения
Комикс
Полная горсть
Глупое дурачье
Разве это возможно?
По прочтении Данте
«Парфюмер»
Монитор
Афганец
Бодибилдер
Ангел
Комикс
В тот год мои трёхлетние штудии под руководством профессора, одного из первых в своей изысканной, как он определял, области математики, завершились успешно: не только на ура принятой диссертацией, но и престижной премией юным учёным. Мне было двадцать. В университет поступил в четырнадцать, числясь среди вундеркиндов. Я и впрямь был без памяти увлечён математикой, так что времени ни на что иное не оставалось, и только за год до окончания под водительством старшего товарища, тоже одного из учеников моего профессора — уж не по его наущению? — я впервые оказался в борделе, где выбрал по своему вкусу не слишком размалёванную, похожую на пацана, глядевшую на меня, как бы выразился сейчас, искушённо лолитно. Точно выверенными движениями, без суеты, как говорится, быстро, но не торопясь, она меня аккуратно всему научила.
Кроме премии, на которую можно было несколько месяцев протянуть без изысков в еде и борделя, я получил обещание места университетского преподавателя, ассистента профессора, которое должно было открытья — в этом-то и загвоздка — не сразу. Никто точно не знал, когда это случится: через пару месяцев, через год — гарантий никто не давал. Это время надо было как-то прожить, и профессор через знакомых, которых у него был весь немаленький кампус, приискал место учителя математики в пансионе на острове: поезд, пароходик, на верхушке горы старый, с очень большим грехом пополам к новым нуждам приспособленный замок, в нём пансион для мальчиков и школа при нём. Крыша, стол, небольшая зарплата. Что ещё нужно, чтоб перебиться? Смущало одно: толпа безмозгло галдящего пацанья; только с этим ничего не поделаешь.
Пансионеры, они же ученики, жили здесь месяц-другой, не успевая обзавестись отношением к ним и здешним прошлым, частенько придуманным, но были другие, здесь проводившие годы, даже внешним видом сильно отличаясь от скоротечных. То же и учителя с воспитателями, большинство эти должности совмещали, да и что было им делать после уроков?
Беседа с директором, которого, как показалось, мой возраст не разочаровал, была короткой, но содержательной. Он подтвердил условия, о которых было известно заранее, однозначно определил задачи своего воспитательного заведения: безопасность детей во всех умопостигаемых — именно так! — значениях слова, если приложится учёба, очень неплохо, никакое давление на учащихся не допустимо, и, вообще, сами понимаете — внимательно взглянув на меня и не пояснив, что имеет в виду — закрытое учебное заведение для юношества со всеми последствиями, из этой очевидности вытекающими. При последних словах директор намекающе подмигнул, но, выйдя из кабинета, я решил, что это мне показалось.
В дальнейшем новоявленные коллеги не раз выражение о закрытом учреждении в разговорах со мной с разными интонациями употребляли, и всякий раз мне казалось, что, подражая директору, подмигивали невзначай. Пацанья было не так уж и много, и, судя по тишине и сосредоточенности лиц, оно было не столько безмозгло галдящим, сколько постоянно озабоченным надувающимися брюками, из чего с большой вероятностью следовало: неутомимо дрочащим и меряющимся толщиной бицепсов, длиной членов и желтовато испускаемых струй.
Несмотря на тогдашнюю не по возрасту наивность мою, я очень быстро, замечая парней, держащихся за руки и жмущихся по углам, понял, на что директор и коллеги столь прозрачно мне намекали. Замечал и учителей, слишком, как мне казалось, горячо беседовавших с воспитанниками своими. А один из коллег, как-то подмигнув и похлопав меня по плечу, громким шёпотом прочитал на ухо дурацкий стишок:
Раз, два, три, четыре, пять:
Хвостик! Попка! Зайчик!
Кому невтерпёж ****ь,
Пусть поднимет пальчик!
Через неделю после первого появления я устроил классу контрольную, как это было, по словам директора, меня наставлявшего, принято делать раз в неделю-другую. Получил семь тетрадей. Три ученика из трёх не сложных задач правильно ни одной не решили. Трое решили одну. Последняя тетрадь принадлежала высокому, изящно узкотелому ученику с твёрдым настойчивым взглядом, не только не спеша, уверенно прямоходящему, но и, возвышаясь над остальными, очень прямосидящему. Его тетрадь поразила отсутствием малейших помарок и чёткостью почерка, всё было решено безупречно, а цифры с буквами были выведены с каллиграфической тщательностью и даже изяществом. Когда клал тетрадь в общую стопку, из неё выпал лист.
Он был самым обычным в клетку, вполне вероятно, вырванным из той же тетради. Подняв и вкладывая обратно в тетрадь, заметил небольшой рисунок в левом верхнем углу, который, весь, целиком бросившись в глаза, возвращал меня в класс, исчезавший со стенами, потолком, доской и остальными учениками, оставляя одного из них и учителя, прикованными друг к другу взглядами, словно цепью. Он смотрел на меня, прицеливаясь, настойчиво, повелительно, словно требуя отвечать взглядом бессильно покорным. Учитель стремился уйти, оторвавшись от взгляда, цепь разорвав, ученик-художник не отпускал, натягивая цепь всё крепче. Рисунок не был отделан. Нескольких точных линий, безапелляционных штрихов было достаточно, чтобы персонажи были узнаны без помех и одновременно излишней точностью не были пригвождены к определённому месту и времени.
Двое персонажей, остальное угадывалось, и впрямь, кому интересно, кто там в классе ещё, кроме прочно связанных ученика и учителя. Рисунок был честен. С первой же встречи в классе я обращался к нему, сразу бросившемуся в глаза, и только через него к остальным четырнадцати парам глаз старшего класса. Большинству — все сидели на партах по двое, кроме него — мои объяснения были не интересны; они занимались своими делами, на познания в математике не претендуя. К успехам в учёбе здесь относились очень спокойно. Да и на что можно было рассчитывать, если большинство учеников несколько лет подряд ничему не училось, скитаясь вместе с родителями, пока у тех не появилась возможность, пусть на некоторое время расставшись, к оседлой жизни потомков пристроить, а то, что будет возможность хоть чему-то учиться, было неслыханной щедростью, бесплатным даром судьбы, которой, как и дарёному коню, ни в зубы не смотрят, ни под хвост не заглядывают.
Замок был вавилонскою башней. Ученики говорили на множестве языков, а когда переходили на общий, ошарашивали разнообразнейшими акцентами. Судя по фамилии, художник был явно французом.
На следующем уроке, возвращая работы, тетрадь с листом я держал крепко, опасаясь, что выпадет, представляя, как, выскользнув, он развевается, падает, кто-то из учеников подбирает, рассматривает, из-за парт выскакивают остальные, и через минуту озираются по сторонам ошарашенные увиденным. Ничего не случилось. Получив тетрадь, француз её не сразу раскрыл, словно был абсолютно уверен в правильности решений, в оценке, которую получил, и реакции на рисунок.
Нечего говорить, дня следующей контрольной я ожидал с нетерпением, а, получив пять тетрадей, с нетерпением нёс в свою келью, но сколько его тетрадь ни перелистывал, ни вытряхивал, ничего, кроме абсолютно верно без малейшей помарки выполненного задания, не обнаружил. Еще неделя нетерпения — всё повторилось. Ещё две уверили: рисунок был совершенной случайностью. Задним числом даже решил, что я всё придумал: и взгляд, и цепь, вообще никакого рисунка не было и в помине. Так что необходимо чаще применять испытанный способ избавления от излишних фантазий, которые, если не сопротивляться, чёрт знает к чему приведут.
И эта неделя, похожая на все остальные, потянулась медленно, неотвратимо, как приговор, который пригвождает преступника к преступлению. Никуда не спеша, я только после обеда, проходившего в общем зале, отправился к себе с пятью тетрадками продолжавших мои задания выполнять. Начал с француза. Он будто рядом стоял, насмехаясь, мол, не угодно ли, господин учитель, перелистать тетрадь, кое-что поискать.
На том же листе рядом с прежним было два рисунка того же формата. Под ними пару слов — комикс бы получился, по крайней мере, начало. На втором рисунке учитель листал недоуменно тетрадь, в эмпиреях ему виделся ученик, с едва заметной ехидной улыбкой взирающий на тщетные поиски. На третьем они поменялись местами: учитель, вознёсшийся в эмпиреи, широко раскрыв от удивления рот и глаза, смотрел на застёгнутого на все пуговицы ученика, сидящего за партой и, глядя на учителя, без малейшего признака на лице спокойно, очень будничного онанирующего. Из приоткрытой ширинки выглядывала только головка, зажатая двумя пальцами чуть-чуть брезгливо, словно намекая на нежелательность действия, но, что поделаешь, нет гербовой — рисуй на тетрадной математической.
Представил, как на глазах у всех обитателей замка с высоко надменно поднятой головой мой француз не спеша идёт по многочисленным коридорам, и все знают, куда и с какой целью он направляется, как дверь в мою келью распахивает, оставляя открытой. На следующем рисунке, который в уме нарисовал, мы оба голые, я перед ним на коленях: мой язык мечется между его ягодицами, вылизывая до изнеможения, но он не спешит, не выдаёт нетерпения, так что приходится следующего рисунка дождаться, на нём во всей юной величественной красоте: широкая грудь, могучие плечи, волосатые стройные ноги, и из копны торчит ***, в мой рот пену горьковатую взбрызгивающий. Не успев ничего осознать, на следующем вижу себя: он, одетый, в толпе перед дверью. Меня голого, всего в малофье директор в кабинет приглашает, чтобы сквозь не стихающий гул мне услышать: тотчас покинуть замок и никогда более здесь не появляться.
После этих рисунков меня преследовал нагловатый запах его цветочным мылом — в замке было только такое — мытого ***.
Кое-как отмывшись от липкости — условия в замке без слуг были, прямо скажем, не очень — попытался привести мысли в порядок. Как быть с листком? Не к директору же с этим соваться. Изорвать? Сжечь? Возвратить? Поговорить с автором? Где и о чём? Что тот от него хочет? От скуки и безделия издевается?
Не найдя ответы, отдав тетрадь с художествами и высокой оценкой, с нетерпением и ужасом ждал неделю, другую, ещё и ещё. Безрезультатно. Задачи решались, оценки заслуженно ставились, но лист с комиксом не появлялся. Долгими одинокими вечерами я в воображении новыми рисунками его пополнял вплоть до райского пустынного острова без всякого мрачного замка, где на берегу бирюзовой лагуны мы, целуясь, сплетались, словно лианы, проникая друг в друга всем, для этого природой назначенным.
Изводясь, считал дни, когда по окончании семестра смогу уехать хотя бы на несколько дней — придя в себя, вернуться с решением, как поступить. Мечтать о рае на берегу бирюзовой лагуны — прекрасно, только жить дальше так невозможно.
Контрольная была в день отъезда. Утром контрольная, потом, проверив в классе, на перемене раздам, пойду за вещами, а дальше берег, пароходик, поезд, свобода, старые и новые лица; главное: ни художеств, ни замка.
Урок закончился. Ученики двинули во двор размяться, мяч погонять. На столе три тетради — результат педагогический усилий длиною в семестр. Из трёх задач в двух тетрадях по две решены были верно. В третьей — всё безупречно. На листке к прежним добавлены два. На одном учителя, стоящего раком, ученик, рот ему зажимая ладонью, с невозмутимым лицом **** яростно, словно из не совсем подходящего места душу его вышибает. На втором со спущенными штанами учитель, поглаживая яйца, стоит на борту пароходика, а на горе ученик, провожая, с нагловатой ухмылкой руку в прощальном приветствии поднимает, из расстёгнутой ширинки, слегка розовея, залупа виднеется: на гору, на замок, на корабль, на пассажиров и на него извергается поток малофьи, как принято писать по иным, правда, поводам, перламутрово переливающийся в лучах заходящего солнца.
Пока рассматривал, тихо, незаметно, неслышно рядом со мной художник-француз оказался и надменно вопросительно посмотрел: мол, как, господин учитель, понравилось? Дрожащей рукой без единого звука, вложив в тетрадь лист, не поднимая глаз, ему протянул.
Поздно вечером добрался до города, всю дорогу пытаясь избавиться от вопроса: что это было? На него ответа у меня нет и сейчас, спустя множество лет. На следующий день по приезде, позвонив профессору, узнал, что обстоятельства изменились, на остров могу не возвращаться.
Тем комикс и завершился.
Случайно встретившись с моим давним скоротечным коллегой, узнал, что бывший наш ученик вскоре после моего отъезда, точней сказать, бегства, остров покинул и вскоре нелепо погиб, упав со скалы, куда, невзирая на предупреждения и дурную погоду, на спор с другом взбирался. Тело искали, но не нашли. А ещё через несколько лет, когда это стало возможно, друг опубликовал большую повесть покойного или маленький роман, автором иллюстрированный. Тираж крошечный. Содержание, как говорили, фривольное. Давнишний коллега пытался отыскать экземпляр. Не удалось.
Полная горсть
Отдавая последние почести и распугивая ворон, грохнуло троекратно, в последней серии один задержавшийся выстрел хлопнул вдогонку, и тесной группой, как и приехали, к выходу потянулись, за ними один, добиравшийся самостоятельно.
Были в гражданском, но на плечах, словно крылья на спине у ангелов под одеждой, угадывались погоны. Все больше полковничьих, бывших у всех у них, выжить сумевших. Очень большое начальство похороны посещать не любило. И то сказать, кому это нравится? Венки, однако, прислало. Вспомнило? Наверняка. Ведь похоронить можно все, что угодно. Кроме воспоминаний.
Как вы нашли меня? Как отыскали? Впрочем, не важно. Искали — нашли. Разыскивали — отыскали. Это ваша история. Мне она ни к чему. А вы пришли за моей. Зачем она вам? Неужели кому-то она интересна? Впрочем, не отвечайте. Вопрос риторический или глупый. Сочтем риторическим. К тому же, похоже, я понял, как вы меня отыскали. Вы наверняка были на кладбище. Можете не отвечать. Припоминаю. Ну, да. Вы один были без головного убора. И один молодой. Так сказать, новое поколение старое хоронило. Как связаны с ними, спрашивать я не буду. Раз как-то связаны — правду не скажете, а заставлять придумывать мне ни к чему. Знаете, почему я на вас внимание обратил? Не догадаетесь никогда. А покойный, который нас, получается, свел, наверняка б догадался. Все в открытую могилу землю бросали двумя пальцами, немножко брезгливо. Я тоже. Мокро и грязно. Только вы — полную горсть, и руки не вытерли, во всяком случае, у всех на виду, у могилы. Так что давайте, я вам рассказ, пока не устану, а вы мне обещание и на мою могилу бросить полную горсть, у всех на глазах руку не вытирая. Впрочем, кроме могильщиков, глаз больше не будет. Во-вторых, я нелюдим, а, во-первых, мои современники вслед за старшими друзьями быстро уходят. Догоняют. Ну как? Согласны? Тогда, как говорят молодые, погнали!
Они за мной не гнались. Будто знали, споткнусь, упаду, сам в кузов полезу грибом, может, не белым, но и не сыроежкой какой-то. Мы с ним много за грибами ходили, в сезон пару раз в неделю, как минимум. Он меня к этому приохотил. А у него откуда? Бог весть. Они меня со всех сторон обложили. Так что, если бы не упал, все равно никуда бы не делся. Самое страшное, что при мне, как там у Жванецкого о привозе, при мне зелень была. Впрочем, и это не важно. Если им было бы нужно, была, не была, все равно бы нашли, хоть в кармане, хоть в любом другом месте заветном. У меня был карманчик в трусах. Туда старший руку сразу и запустил, нашел и между делом полапал. Потом для проформы в карманах пошарили. И все завертелось, времени не теряли. Думал, все, камера, суд, лесоповал, зелень — значит надолго, тогда ведь Никита учинил валютное беснование. Но ты предполагаешь, даже самое скверное, а располагают они. Новые знакомцы до кабинета меня довели и сгинули, думаю, до погон с двумя просветами не дослужились, как те, на кладбище провожавшие, до генеральских. В отставке давно, но погоны приклеились — не отодрать, не отмыть, да они им и не жмут, наверняка изредка приглашают, как покойного, не говоря о том, что на всякие празднества-даты словами всякими-разными их одаряют.
Разговор тогда в кабинете получился коротким. Начальник говорил, иногда спрашивая: мол, так? Куда денешься, он знал обо мне больше меня самого. И про родителей, нелепо в автокатастрофе погибших, и дедах, сгинувших в лагерях, и о друзьях-приятелях. В довершение, тона не изменив, стал рассказывать, как по писаному, где, когда, с кем и в какой позе, упомянув, как бы так невзначай, о моих последних удачах. И впрямь тогда в мои сети попало не считано барахла, на что я жил припеваючи в клетке, в которой было позволено потихоньку клевать из кормушки, пить из поилки, только бы прутья не грызть и голову сквозь них не высовывать. Тогда в трамваях-троллейбусах под окнами табличка висела: не высовываться. Так что пеняй на себя: высунулся — получай.
Сколько? Не больше часа. За это время мне объяснили, что буду делать, кому докладывать, как и когда. Не угрожали, мол, если откажешься, то. Понятно, не откажусь. Спросили, как мой английский, вроде бы намекнули, но я не понял, ответив, что кое-как по поводу шмоток могу объясниться. На что было замечено, это можно делать без слов. Чистая правда.
Прошло почти с месяц. Подумывал делом потихоньку-полегоньку заняться, а пока ходил в универ как ни в чем не бывало. Меня там не трогали: прогулы, хвосты, как будто отрезало — отвязались. Прежние друзья каждый день. Девятнадцать, я без этого и дня прожить спокойно не мог.
Даже как-то в церковном дворе, под навесом… Святотатствовать не хотели, но так получилось: другого места мы не нашли, на улице — как из ведра, к тому же со снегом. А из нас влажно, горячо выпирало, словно тропический лес в нас вселился, и мы лианами оплетаем друг друга, в самые заветные уголки проникая, в уши дыша горячо, неясные звуки, от слов отколовшиеся, друг в друга вонзая. Ладони мокрые, подмышки вскипают, все вокруг мелькает — не сосредоточиться, не остановиться. Щепкой, брошенной в водоворот, кружит, несет, утаскивает в удушья безвоздушную глубину, горячую, изнывающую. А от берега, за который не уцепиться, к которому не вернуться, глубокая сквозная тень отсекает.
О случившемся стал слегка забывать, наивно думая, может, решили, что не гожусь, есть у них для этого дела кандидаты получше. Получается, не нашлось. Кураторы с полным пониманием отнеслись к его предпочтениям. Позвонили под вечер: одевайтесь получше, через пятнадцать минут спускайтесь и ждите. Долго ждать не пришлось, через полчасика машина остановилась у каких-то ворот, высокий забор, дома не видно. Открывайте калитку, по дорожке к дому идите, открывайте дверь — отперта.
Смею уверить, своим языком, пусть далеким от совершенства, обязан он мне, хотя ничего специально делать и не пришлось. Круг общения его был минимальным. Иногда ненадолго в город его отвозили. На даче прожил он несколько лет. Заключение было по первому классу. Все просьбы всегда исполнялись, в том числе связанные со мной. Впрочем, ими не злоупотреблял. Эклеры из Парижа ему не возлили. Он их не любил. А виски поставляли исправно, и не дешевое. Книги? Само собой разумеется. И пластинки, даже одежду. С общением были проблемы, особенно в самом начале. Тогда на кроссворды запал и меня приохотил. Тяжело ему было. Но со временем научился в двух реальностях пребывать. «Я ведь смышленый, всегда был из первых», — с горьковатой усмешкой. И предваряя: к быту с огромным трудом привыкал, тут я его Вергилием был.
Отвечу и на вопрос, который вы задать не решитесь. Я был у него не один. Но! Стал единственным. Все. Тема закрыта. Фабула истощилась. Исчерпан сюжет. Подслащу пилюлю — подарю вам цитату. Можете заковычить и имя автора написать. Жизнь — это не люди, и не предметы, жизнь — это не время и, тем более, не пространство. Жизнь — это сюжет. Его сюжет вовлек мой, тесно сплелись, крепко сцепились.
Только в последние годы он был почти совершенно свободен, жил в самом центре, в прекрасной квартире. А я? Чем я обязан ему? Спросите, чем не обязан! Плотью и детством — родителям, остальным всем — ему. В том числе и умением слово держать и язык за зубами, пить виски с содовой и со льдом, читать английские книги в оригинале и слушать рассказы о проделках учеников престижных школ и студентов великих университетов. Главное, собою владеть, в чем он достиг совершенства. Порой мне казалось, что и заикается он в избранном темпе. А также, надеюсь, прожить долго, как он, в относительном здравии.
Рассказы, тексты? Мемуары сам кому положено передал. Когда сочтут возможным и своевременным, напечатают. Ах, вы знаете про рассказы. Интересно, откуда. Впрочем, не спрашиваю, все равно не ответите. У них был один читатель. Нередко он же герой. Беззастенчивые? Пожалуй. Только это и все. ТАСС более ничего заявить не уполномочен ни вам, ни другому кому. За исключением того, что тексты с рассказами согласно воле покойного мной сожжены. В цифровом варианте не существовали.
Когда мы с ним познакомились в те энергичные времена, было мне девятнадцать. Сегодня намного больше, чем тогда было ему. Несколько дней назад на кладбище мы попрощались. Вот и все. Сколько лет прожили вместе, сами сочтите. Чем занимались после ежедневной вечерней прогулки, если большая охота, сами представьте.
И не забудьте: за вами полная горсть.
Глупое дурачье
Некогда в тридевятом царстве, тридесятом государстве шились и продавались мужские трусы исключительно длинные, почти до колен, чтобы у царевичей ничего не виднелось, трусы только черные, чтобы друг другу королевичи не завидовали, так что все особы мужского пола, кроме за границей бывавших — за численной ничтожностью не рассматриваются — от ноля до последнего вздоха эти черные длинные трусы надевали, в определенных случаях и местах соответственно их снимая.
Почему черные длинные? Потому что в советском человеке все должно быть прекрасно. Белье не исключая. Хотя черные длинные — какое же это белье? Ну, да ладно. Генсеки, не вам чета, их мудро носили, и ничего.
Даже на парад в таких выходили, партию-правительство спортсменски бурно приветствуя, мощью рядов сотрясая: слава труженикам швейной промышленности. А если бы не пошили? То-то же, не глупите.
Появление разноцветной недельки не до колен, а наоборот, знаменовало близкий конец социализма, развившегося до своего естественного конца, и государства, этому монстру отдавшегося и за глупую утопическую мечту свою поплатившегося.
Неделька бесстыже коротко, невозможно разноцветно явилась, воскресенье и вовсе бодро бордового цвета, — история дернулась, лязгнула, тронулась, покатилась и понеслась. Адреналин взбесился. Зашкалил драйв. Чувство страха пропало. И — понеслось.
Но в тот момент истории, о котором идет у нас речь, до недельки была ужасно как далеко, а до слова из трех букв, напечатанного на бумаге, дальше еще, и первокурсникам общежитие не полагалось, а старшекурсникам не гарантировалось. Зато хорошо успевающим — критерии устанавливались в соответствии с финансированием — платилась стипендия, которой не хватало на съем самой скромной жилплощади. Студенту хоромы, разумеется, не к лицу и не по плечу, но где-то жить все-таки надо, не будешь же на улице спать в белой майке и черных трусах: холодно и неприлично.
Так что, не тратя времени на бесполезное заявление об общежитии, пришлось идти искать крышу над головой в частном секторе одноэтажном, домишки добрых-недобрых старых времен, еще не снесенные, еще не завалившиеся: строили крепко, вода — колонка на улице, туалет, в смысле уборная деревянно-щелястая, — во дворе, лучше все в институте проделать, а если приспичит, то за угол. Из-за которого, проделав, выглянешь и увидишь.
Кошка на земле сидит
Тихо, не мяучит.
На нее мужик глядит,
Ему брюхо пучит.
Лазилось долго и поучительно. Аборигены были провинциально приветливы и старались помочь. Постучав в одну дверь, узнавалось, что во дворе никто не сдает, а вот на перекрестке, направо, за синим забором спросите. Оказалось, язык не только до Киева, но и до крыши над головой доведет.
Цену назвали, удобства во дворе показали, диван в большой комнате определили. Хозяева, старик со старухой, в маленькой спальне. Жизнь наладилась и потянулась. Ничего необычного: лекции-семинары, конспекты-столовые, ежевечерние визиты к трем студенткам, двухкомнатную квартиру с туалетом и ванной аристократично снимающим, поиски места и времени, чтобы со светленькой — Светой и звали — уединиться, чтобы раз за разом пробираться поближе к искомой заветности, которую беленькие трусики — до них не один день добирался — скрывали, таили, оберегали, настойчивости до ужаса медленно поддаваясь.
Здесь, на полпути остановимся, вперед не забегая. Впереди много интересного, но все по порядку. Речь ведь у нас о трусах черных почти до колен, а не о беленьких, даже, кажется, с кружевами. И то сказать, их носящим почет-уважение: восьмое марта, цветы, одежда веселенькая, трусики белые, все им, труженицам, учительницам, поварихам и шпалоукладчицам.
Вот. Возвращаюсь как-то от Светы беленькими трусиками ее окрыленный, внизу своего живота удрученный. Преграду настойчиво одолев, пальцы добрались до заветности. Как там у главного русского юнкера на все времена, до двойного кургана. Трава шелковистая, трепещущая на ветру. Только какой там ветер, какая там степь-да-степь, как только, так сразу отпрянула, оттолкнула. О черных до колен моих речи нет вовсе, будто нет в них ничего, вниманья белых трусиков с кружевами достойного.
Вот и все. Продолжение следует. И сколько же веревочке виться? Полсеместра прошло. Несолоно хлебавши в свой приют возвращаюсь с сердцем тяжелым, с черными трусами, надеждами переполненными. Захожу — навстречу хозяйка, так, мол, и так, сегодня, на одну только ночь, парнишку пустила, он на раскладушке, а ты, как всегда, на диване.
Что-то озабоченный надеждами хмыкнул в ответ и к себе на диван. Пацан на раскладушке сидит, перебирает бумажки. Обрадовался, рот открывшись, не закрывается, видимо, долго молчал, надоело. Из деревни, приехал в военкомат, велели еще завтра прийти, последний класс, чтобы дважды не ездить, остался за рубль. Это он справедливо решил. Всем известно, с военкоматом — там тоже все в черных трусах до колен — лучше не связываться.
Выговорившись, ждет, когда подключусь, охота ему поболтать со студентом. Что-то буркнул вежливо, чтоб отвязался. А он свое, продолжает, до Маши добрался, он ее любит и дарит подарки, а она не дает. И не целуется. И руку в трусы не пускает. Значит, тебе еще повезло, целовать позволяет, правда, не в губы, и руку пускает, от чего только боль внизу живота.
Стал пацан раздражать. От Машки вроде бы в сторону, но каждый раз к ней возвращается: выбор в селе небольшой, пацанов в классе больше, чем девок, все на пары разобрались, шаг влево, шаг вправо — по морде нарвешься.
Пробовал книгу раскрыть — тот рот не закрывает. Похоже, до смерти Машка замучила. А что Светка — нет? Корона с головы не упадет — самой раздеться, не мучая, да еще с него трусы черные снять. Что за жуть эти трусы. Будто нельзя сшить другие, чтобы штаны снимать было не стремно.
Не тогдашнее это словечко. Это сегодня стремно, тогда же решил: пора спать. Разделись, оба в черных трусах, поглазели, позыркали, взглядом полапали и спать завалились. Долго ворочались, он Светку вспоминая мучительницу, тот — Машку, которая ни поцеловать, ни руку запустить не позволяет.
Глупое дурачье! Не знали, не ведали, что все в их руках! Не знали, что можно, что хорошо. Разве что мерялись уважухой: у кого длинней и ниже свисает.
И чтобы ему свое студенческое превосходство подальше заныкать, с пацаном голубоглазо и златокудро поговорить-подбодрить, позвать пересесть к нему на диван — пошептаться. Холодно, залезай, диван широкий, щекотки боишься? Там и сям пощекотать, в черные трусы через минуту рука заберется, наткнется и утвердится, и тот, сперва ошарашенный, потом ободренный, путь его руки повторит, и поцелуются, и все остальное, а потом черные мокрые трусы придется им снять, у пацана переодеть других нет, дать свои, поцеловать на прощанье, а утром, улыбнувшись, расстаться.
Если это сейчас, то откуда до колен черные раритеты? Кто нынче сумеет такое пошить? Даже киношные мастера, способные сбрую для императоров сотворить, затруднятся. Ни в каком музее подобное не отыщется. Так что снимайте — на недельку меняйте.
А тогда? Не было ничего. Вместе с неделькой сведения, что можно без лишней мороки, без Светки-Машки, кобылиц привередливых, очень даже неплохо, еще не дошли. Откуда? Оттуда, откуда с опозданием все сведения и приходят.
Вначале хотелось «Черные трусы» рассказик назвать в честь героя главного и, получилось бы, что и заглавного. Хотел — постеснялся. Пусть будет так.
Глупое дурачье.
Вот такая сермяжная хрень,
Хренотень и мозги набекрень.
Разве это возможно?
Эта белозубая матовая чернокожесть в море бело-розовой плоти, проблеск ослепительно черный, похищающий взгляд, как Зевс девственность прекрасной Данаи, этот проблеск сводит с ума, в помраченье ввергая. Изъяв из реальности совершенством, таинство плоти в зрение тебя обращает, ошеломляя и оглушая, заставляя мощью напряженного взгляда снимать с себя майку, оставляя беззащитными подмышки с мокрыми спутанными волосами, и шортики, короткие, вероятно, с мешочком для не возбужденного, спокойного, не часто теребимого нетерпеливой рукой. Графический лаконизм, точная выразительность белой одежды на черной плоти с розоватыми отметинами ногтей быстрых, тонких, ласковых пальцев, губ, которые могут высосать любую тоску, нежного ловкого языка и настежь открытой залупы. Все части, всё, что связывается порою с трудом, наспех и кое-как, в этой плоти естественно и изящно соединено воедино. Не слишком сладостный шоколад, горьковат — как раз по вкусу зрелому телу. Он возвращается, понятно, домой. Необходимо отмыться. Не от пота — занимается спортом или балетом — от пота в душе отмылся, от взглядов, которые притягивает, моя белопенным шампунем черное тело, черные волосы, тщательно намыливая голову, подмышки, возбуждающееся под рукой, сильно потеющее между ног и промежность с нежными волосками, обрамляющими заветное. Дома снова ему отмываться (от взглядов), в грязное белье класть плавки (если со спорта) или бандаж (он уже взрослый, если с балета). К взглядам привыкнуть не может, мечтая стать невидимым для раздевающих, таких множество, точней, большинство: встречные-поперечные, знакомые и не очень. Как себя сквозь взгляды нести, сквозь цепкие зрачки больно проламываться? Никто не подскажет, и он не знает, но как-то несёт, как-то проламывается, мечтая черепашью броню обрести, красоту тела панцирем защитить от вседозволенности глазеющей, с одеждой кожу снимающей. Без неё человеку жить невозможно. Отведите взгляд! Отведите — спасите! Зверьё в Красную книгу заносят. А куда красоту? Куда совершенство? Раздеть — возбудить. Возбужденное совершенство? Потому — ласкать взглядом, не раздевая, жажду обладания подавляя. Иначе — потеряв совершенство, великолепие красоты, обрести то, что от других получаешь: протяни руку, усилие малое, помани — обретай, о совершенстве, его в мире нет, не мечтая. Невинный, много раз в терпких развратных снах невинность терявший, и сейчас, вида не подавая, скульптурно бесчувственно с направленным на него пристальным взглядом бурно грешит. В слепящем воздухе, из собственной тени выскальзывая, неподвижно смотрит божественно мимо, смотрит в себя, пораженный собственным совершенством, которое начал познавать лишь недавно, вот и сейчас приоткрыл от удивления рот широко, будто секунду назад познал тайну зачатия своего, и был этим откровением ошарашен и оскорблен. Разве совершенство может быть зачато? Если так, значит, в мире никогда его не было. А зачем нужен мир, в котором нет одинокого совершенства? Кому нужен мир без прекрасного? Он как раз об этом подумал? По щеке скатилась слеза? Или показалось — блик света, обманув, по чернокожести гладкой прошелестел? Нестерпимо: жажда погладить, лизнуть. И — разрушить! Губительно обладание. Для совершенства невыносимо. А беззащитная курчавость головы и лобка, заветные завитки, ласкающие всё, что к ним прикоснется, глаз — откровенней всего. Совершенство исполнено внутренней жажды, но потому совершенство, что, в собственную тень упираясь, не выходит наружу. Что вовне его ждет? Грубая пустота рук, губ, языка, губящих прикосновение взгляда, горячую кожу теплым ветерком обдающего. Жестокая грубость познания-осязания-обоняния — безумие разрушения. Нос, впивающийся в потность подмышек, промежности, ***, рот, слюну добывающий, руки, мнущие плоть, язык, малофью слизывающий с залупы, — смерть, гибель, исчезновение совершенства, томимого жаждой познания тела, но не познавшего, мучительную жажду свою возлюбившего, не ублажая. Тело к телу — глаза можно закрыть, всё равно ничего не увидят, взгляд к соитию грубому никак не причастен. Ему губителен пот, слюна, малофья, твердая упругость и податливость нежная, ему отвратителен ***, проникающий в ****у пацанячью, чтобы, с ослиным упрямством ее разрывая, поршнем вдвигаться и выдвигаться, пока от собственной мерзкой похоти не взорвется, изойдя белой кровью желания утоленного. Ну и? Выжатой губкой с засыхающей клейкой коркой ложится, нелепо к низу живота прилипая, между ног тряпочно, обессиленно. После этого пытаться думать о гармонии, о совершенстве? О белозубой матовой чернокожести, сводящей с ума? Чему подобно? Тому, что у трупа о красоте живой размышлять. Пусть этим герои сумасшедшего развратника занимаются, философствуя, дыша трупным ароматом и парами жидкости мерзкой. Оба — убийцы. И творец их — убийца. И ему гармония, совершенство — вещи невнятные. А я? Я медленно-медленно взглядом раздену, чтобы не слишком меня возбуждал, посажу его — попка пленительная совсем не видна, между ног писечка едва-едва, совсем по-детски виднеется, приоткрыта, слегка розовея, словно клювик птенца, ждущего корма — мелкой букашечки, теплого взгляда, таящего бурный пар, скопившийся в недрах вулкана, гейзера, ну, что ещё в мире земном такое бывает. Всё вроде бы, как у всех, и — неуловимо иначе. Так гениальное от обычного отличается. Чудная попка не раздвигалась ни разу — принять в себя палец хотя бы. *** антично, не по-чернокожему мал, отчего яйца огромными кажутся. Но когда набухает, ошеломлённый взгляд их не замечает. Прекрасная плоть прекраснейшие слова пробуждает, но обратное — увы, прекраснейшие слова не пробуждают прекрасную плоть. Сколько халва не говори, у парня не встанет. Это не справедливо, но прекрасное и справедливое парой не ходят. Изнуряемая спортом (балетом) прекрасная чернокожая плоть себя любит не часто, непременно у зеркала. Тот пацан зазеркальный полной взаимностью отвечает, лаская его весело и задорно, до взрыва доводит. Один другого забрызгав, опустошенно друг на друга глядят: на самых кончиках обвисших ***в маются белесые капельки — всё, что осталось от бешеной бури. Взгляду довольно мгновений голого чуда, о котором никто подумать не смеет, что может есть, пить, срать, ссать и блевать, пердеть, плевать и брызгать белесыми сгустками в рот мудиле в темном углу, заплатив, отсосавшему чернокожему чуду. Сволочь, гадина, мразь, ты зачем красоту погубил? Зачем цветок, нежно дурманящий, чернеющий белозубо, скотина, сорвал? Мало тебе магазинных-базарных: плати — бери, не хочу. Тех хоть в рот, хоть в сраку, хоть в ухо. Ты, ****ый пидор, смерти достоин: отрезания хуя-яиц, истечения кровью до последней капли паскудной, совершенство, красоту, гармонию осквернивший. Так что прежде, чем двинуть к заветному, хорошенько подумай: отвянь, отвали, а то прежде, чем приблизишься к чуду, тебя, ****ь, на землю повалят, одежду сорвут и во все дыры вонючие отымеют — не встанешь. Кто? Почитатели красоты. Подходит? Годится? Вот тебе на цветы и проваливай, гляди, этот гладиолус, согласный на всё, уже снимает трусы и вываливает. Ты взгляд оскорбил, замылил, паскуда, как к прежней созерцательности его возвратить? Как, словно скульптору, чернокожесть прекрасную разминать? Как унять неуемное, тянущее низ живота, бедра раздвигающее безмерно, рвущееся наружу, становясь вожделением? Как унять? Разве это возможно?
По прочтении Данте
После антракта я начинал сонатой «По прочтении Данте», которую начал разучивать еще лет десять назад. И хоть это был не первый мой Лист, но самый желанный и самый мучительный. Водопадом вскипало, и грохот падающей воды растекался журчанием. Пойми, постигни, услышь: стань ручьем, обратись водопадом.
Как всегда, публика — бабушки-дедушки. Не вся, конечно, но так нынче везде. Вначале угнетало, теперь, поездив, привык. Репертуар на состав публики почти не влияет. Ничего не поделать. Тем более мне, которому с рождения все наперед, до смерти расписано. От благословения или проклятия имени, это как посмотреть, не убежишь. Пальцы от рождения, как Каинов знак, охранная грамота: чужим не подходить, и самому за очерченный круг не прорваться. Прадед был гений, от деда многого ждали, отец не состоялся. Теперь моя очередь оправдать имя, фамилию, отчество пропустив. Деться некуда: знак.
Вышел после антракта, сидит в первом ряду, на месте до перерыва пустом. Билет в руках вертит. Прежде чем внимательно присмотрелся, уже почувствовал: увижу немузыкальные пальцы и губы, выкипающие из бороды.
Полный зал. Такое имя и мертвых поднимет. Пришли, доползли. Многие едва ли не современники имени. А вот и наследник. Музыкальные пальцы протыкают пространство, без клавиш не нужные, неприкаянные. Вышел, поклонился, показалось, что оглянулся, всмотрелся. Господи! Шестая Чайковского, грязный лесок, драные джинсы и хохолок дикого цвета. Когда это было!
Это сейчас я с судьбою почти примирился, а тогда, Господи, когда мучил Листа, а тот вместе с Данте надо мной измывались, тогда имя, ставшее вампиром и фатумом, мечтал от себя отодрать. Соскоблить, вытравить, словно татуировку. Я уже несколько раз, несмотря на внешность, выступал на концертах, и за свои экзерсисы получал аплодисменты. Точней, получал прадед-покойник, а я мародерствовал. Теперь думаю чуть-чуть иначе. Тогда же…
Тогда надо было сходить послушать Шестую Чайковского. Всех наших согнали. Мало того, велено послушать несколько записей, чтобы сравнить, о симфонии почитать, и все это представить. Чайковского я и сегодня не слишком, а тогда презирал: итальянщина, как некогда говорили.
Иду, деться некуда, еще раз — предупредили — и выгонят вместе с именем. Иду, джинсы дырявые, надписи на футболке, лучше бы не читать, на голове гребешок зеленого цвета. Иду на солидный концерт с солидною публикой в зал, понятно, солидный.
К тому времени я испробовал много чего. Но все занимало недолго. Раз-другой — надоело. Попить-покурить, понятно, что попадется. Девочки: два раза с одной было пределом. Только с одной тетенькой было дольше, но стажировка закончилась. Было с ровесниками, с каждым по разу. Оставалось попробовать взрослого, но не дяденьку — мэна. Дяденька — это пузатое, с базара одетое. Мэн — противоположность, полная, безусловная.
За дяденькой недолго ходить: стемнеет — и в парк. Еще денежку даст. Мэн — товар штучный, такой, как Чайковский. В Шестой, пишут, он раскаивается в грехе, грешит и кается, и получается очень красиво. Пишут, что из-за этого у мэна с обществом и папашами были большие проблемы.
Как у меня. Хотелось все перепробовать, а мне: «Не забывай свое имя! » Добавляю: «Фамилию, отчество, гражданство, год рождения и группу крови! »
Привыкли и поутихли. А что со мной делать? Назад не засунешь!
Вот, иду на Шестую, а в голове Лист с Данте крутятся: от них еще не отделался, а тут с Шестой мучайся, пробирайся задворками, через грязноватый лесок, нависающий над долиной.
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины1.
Гляжу, по леску, как и я, мэн задворками на концерт пробирается. И — дьявол вселился. Подскочил к Чайковскому, не найдется ли сигареты. Затянувшись, ему подмигнул. Чайковский прищурился. Левой приподнимаю футболку, правой поглаживаю, Чайковского соблазняю. Руками разводит. Показал на кусты: пошли, не пожалеешь. Делаю шаг — он за мной. Немузыкальные пальцы сцепил, губы, из бороды выкипающие, закусил. Ну, думаю, не устоишь. Стянул, опустил и стою. Чайковский бумажку достал и, не прикоснувшись, аккуратно на полную готовность мою положил.
И — вот, он передо мной в первом ряду.
Лист. По прочтении Данте.
А Чайковского я не люблю.
--
1. Данте, Божественная комедия, Ад, 1:1-3, пер. М. Лозинского.
«Парфюмер»
Начитавшись «Парфюмера», Петр стал тщательно своих партнеров обнюхивать с ног до головы в разных позах и в разных фазах соития. Далеко не сразу он дошел до жизни такой, но, дойдя, понял: назад пути нет, теперь до конца жизни или сексуальной карьеры — как уж получится — будет искать и познавать партнеров по запаху.
Почему так, понять он не мог, как ни пытался найти объяснение. Если такой нос у него, в смысле обостренное обоняние, то почему до «Парфюмера» было не так? Не мог же Зюскинд ему носоглотку прочистить, нюхательные способности обострить. Хотя… Кто его знает. Ведь сцены еды аппетит вызывают, да еще как. Припомним стол Собакевича, Чичикова угощавшего умопомрачительно преизобильно.
Петр парень вдумчивый и весьма образованный, недаром студент универа. Стал генезис этого дела исследовать: где, когда, при каких обстоятельствах стал партнеров обнюхивать. Это — во-первых. А во-вторых — какова степень привлекательности ароматов в зависимости от возраста, телосложения и прочих, возможно, заранее непредвиденных параметров соучастника.
Ум у Петра аналитический. То, что предпочитает секс однополый, из сказанного совершенно понятно. Даже попыток не однополого секса в виду отсутствия интереса в его практике не было никогда. А практика у двадцатилетнего Петра давняя и очень обширная. Возраст партнеров от пубертатного до весьма и весьма, чтоб обидно как-нибудь не сказать, возрастного.
С него все и началось. На улице в сумерках дядька ему предложил. Юный Петр, оглянувшись по сторонам, согласился, сел к дядьке отважно в машину, был доставлен в квартиру, нежно раздет, обласкан и вовсе не пахнуще, вздрогнув, лежа навзничь, смазан и, как в таких случаях пацаны говорят, оприходован, вытер, подмыт и отвезен обратно: дядька левой рулил, а правой катал ему между ног.
После этого еще не раз к этому дядьке наведывался, они даже сдружились. Потом были дядьки другие: Петр парень стройный, красивый, с солидным достоинством между ног. Но они все не пахли. То есть, может, и пахли, но он внимания не обращал, совсем не принюхивался.
Если дядьки его, то одногодков плюс-минус Петр сам и приглашал, и доставлял, и раздевал, и ласкал — однако, тоже не пахнуще. Конечно, машины не было, как и квартиры, но парень был сообразительный и приметливый. Войдя с дворником в сексуальную дружбу, заполучил ключ от подвала, где все было готово для краткосрочной любви. Даже был холодильник. Правда, наполнение его лежало на потребителях, и, пусть не изысканно, но кое-чем наполнялся. В морозильнике даже — знай наших — был лед.
Такова предыстория. Главный герой в ней один и только один. Второстепенных, которых аналитичный Петр разделил на две категории: дядек и пацанов, было немало. Среди них почти не было одноразовых: этого не любил, стремясь, пусть не долго, но выстраивать отношения, а расставаться обязательно по-хорошему с поцелуями и пожеланиями. Встречались — дядьки, конечно — которые даже по-отцовски или же братски благословляли на счастливую жизнь, полную достижений в выбранной профессии и любви.
Один из дядек и подарил «Парфюмера». Пока тот готовил ужин, Петр, еще голый, листал с полки взятую книгу. Так что на этот раз накормленный, обласканный Петр домой вернулся впервые с интеллектуальным подарком (обычно дядьки дарили банкноты) и в тот же вечер начал читать.
Поначалу шло не шатко, не валко. Видно, к такому чтению Петр, любивший сюжеты нехитро стремительные, попросту не привык. Однако втянулся, вчитался и еще до конца не добрался, как это случилось. Жаль, не с подарившим, тогда бы сюжетец сам собой, красками заиграв, встрепенулся и полетел.
Правда жизни прежде всего. Любовь — а встречи и с дядьками, и с пацанами Петр именно так называл — требует честности. Сказал: я готов на все, значит, и рот открывай, и попочку подставляй, и язычком, где укажут — яйца, анус или что-то другое — лижи. Так пацанов Петр наставлял, повторяя от самого первого дядьки услышанное.
Так вот. Правда жизни в том состоит, что к моменту почти полного прочтения «Парфюмера» у Петра была сессия (значит, времени мало) и две сразу любви: одна с дядькой, который любил его навзничь распинать на кровати, собою ничком покрывая, другая с пацаном с его курса, которого Петр спас от девственности и несколько раз в подвале любил и в рот, и в попу, и даже в подмышку. Неофит услышанный завет исполнял тщательно и неуклонно: Петр обожал, когда ему пацаны анус лизали.
И — это случилось. Может быть, потому что времени было в обрез: как-никак сессия. Днем — дядька. Вечером с однокурсником договорились. Утром, кстати, экзамен.
Так и катилось. Экзамен прошел без напряга. Петровы мозги, любовями прочищаемые постоянно и аккуратно, работали как часы. Он был отличником. Если бы еще был спортсменом, то вообще стал бы гордостью курса. И хоть в спортивной форме Петр был постоянно, распространяться о ней все же не следовало, тем более что подозрения на его счет возникали. Но не пойман — не вор, хотя и завидно, и не только девицам: на всех Петра не хватало.
Днем был дядька — артист театра Кирилл, сетовавший, что теперь приходится не Ромео играть, а Дездемону душить. Если бы он был Ромео, то был бы не дядькой по классификации Петра, а пацаном.
Так вот. После экзамена Петр и направился к Кириллу, душителю Дездемоны. Это выражаясь весьма фигурально, как и то, что тот играл когда-то где-то Ромео. До таких заглавных высот Кирилл пока не добрался, все было у него — опять же фигурально — еще впереди.
Во время обнажения Петра необычное удивило. Как-то кольнуло. Обоняние — раздевались по разные стороны обширной кровати — уловило ароматы подмышек Отелло и его паха, обласканного отнюдь не Дездемоной. Они, словно волны, на Петра надвигались все сильней и сильней, а когда уже стоял раком, неторопливо спереди подрачивая и попочку навстречу Кириллову желанию выставляя, с головой волны накрыли, нахлынули, и он в тяжелой глубине, почти потеряв сознание, стал смертно тонуть.
Ни спереди, ни сзади он, обычно ужасно чувствительный, не ощущал почти ничего — только запахи волновали, словно аромат подмышек Кирилла в его собственные заползал, а аромат Кирилловой жажды его залупившееся желание заполнял.
Когда Кирилл, кончив, привстал, хлынул и запах его мокрой и волосатой, словно становясь ароматом тяжелым и радостным собственной сраки, уже обрызганной малофьей. Привстав над разлегшимся лицом к нему уставшим артистом, Петр сдрочил ему на волосатую грудь — запахло резко смешавшимися белесыми мучительными ароматами, и вдруг в голове у Петра промелькнуло: так пахнет смерть.
Как? Почему? Не спрашивайте. Не на все вопросы ответы возможны.
Отдышались. Помылись. Пообедали чем Бог Кириллу на этот раз довольно щедро послал. И, пораженный сразившими и потрясшими его волнами ароматов, ставшими внезапно смыслом и сутью любви, Петр, удивив Кирилла своей ошарашенностью, двинул дальше, следуя расписанию дня — прикупить, хоть скромненький, ужин для встречи в подвале, куда вечером должен однокурсник-неофит, им в круг познавших введенный, обязательно заявиться.
И шел, и покупки делал Петр на автомате, размышляя о дневном происшествии и о том, не связано ли это с еще не до конца прочитанной книгой. Несмотря на ароматическое потрясение и некоторую умственную после экзамена и дум туповатость, Петр пытался, разложив по полочкам, случившееся проанализировать. Выходило не очень. С чего началось? Что причина? Получалось то одно, то другое. То курица, то яйцо.
Прям по Чехову, подходя к дому, яйца у Петра зачесались. Что было хорошим предзнаменованием. Любовь прочищает мозги. Вот после любви и подумаем-поразмышляем.
Мысль эта была очень правильной. Более того, стала пророческой. Потому что и после этого вечера, и после многих других дядек и пацанов, с которыми все было по-новому, Петр, даже кончив универ, став профессором и превратившись в дядьку, размышлял-раздумывал, но так до ответа не додумался, не доразмышлялся.
В тот вечер в подвале все по мнению неофита было, как прежде, и совсем иначе по мнению его в таинства любви посвятившего, который, едва поцеловавшись-обнявшись, пацана стал, пытаясь делать это для него незаметно, обнюхивать. Распираемый желанием неофит необычного ничего не приметил, источая ароматы, совсем не похожие на исходившие тяжелыми волнами от бывшего Ромео, нынешнего Отелло.
У неофита самыми ароматными были те же места, их Петр особенно тщательно лапал, обнюхивая. Ароматы были тоньше, нежней, легче дневных артистичных. Если бы Петр был бы ценителем-дегустатором вин, каким стал во профессорстве, различил бы разнообразные ноты: и земляничные из-под мышек, и сосновые — из неофитовой попочки, и смешанные — из паха, абрикосовый запах источала мошонка, а пися — острый запах чего-то жутко желанного, что назвать Петр не умел.
Он многого еще не умел. Век живи — век учись. Не забывая при этом первые уроки, жизненный путь определившие.
У профессора были сотни учеников, может, даже и тысячи. Избранных он тщательно с огромным интересом и желанием вынюхивал в своей спальне, в которой ничем никогда до прихода пацанов не должно было пахнуть, желательно даже и им самим: он долго и тщательно перед встречей без шампуней и всякого мыла свой запах смывал.
Разбогатев, Петр уже обязательно Алексеевич купил дачу, на крыше дома устроил солярий, от чужого глаза окруженный рифленым стеклом. Там в жаркие летние дни долго и тщательно избранных учеников своих раздевал, вынюхивая из складок одежды самые тайные их ароматы, обожая трусы не свежие, только-только надетые, смердящие химией неживой, но двух-, трехдневные с запахом пота, мочи и малофьи. Покончив с одеждой, обнюхивал тело, начиная с подмышек, постепенно спускаясь к отворенной попе и паху, после совокупления на десерт закусывая юной малофьей свежеизлитой.
Отрываясь от разгоряченного пацанского тела, до обморочно-угарного состояния насытившись им, сжимал в руке еще не размякший, на залупе которого, на разрезе белесо сверкала капелька, аромат которой был выше всего, что было им познано в жизни. Этот запах величал он божественным, об одном сожалея: никто из знакомых, которых у него было множество, его пристрастие не мог разделить. Напротив, его чудачества удивляли, некоторых даже повергали в смятение, когда он, к примеру, приблизив нос к раскрытой настежь арбузности, просил в лицо ему пукнуть.
Жаль, лето коротко. К тому же многие дни, хоть не дождь, но все-таки пасмурно: без солнечных ванн с их неповторимым ароматом кожи, обласканной ярким солнечным светом.
Пробовал и экспериментировать, приглашая в солярий двух, даже трех юных друзей. Не понравилось. Не получалось. Ароматы спорили друг с другом, соперничали, один другого стараясь перекричать. Может, дело в неумелом подборе? Этого он не знал, от эксперимента пришлось отказаться, хлебавши не солоно.
В городской квартире, как и на даче, уборщице использование моющих средств, всегда жутко пахучих, было строжайше запрещено. Равно как гостям — духов, одеколонов, дезодорантов и прочего, ароматизированные смазки включая, и новой одежды, от которой всегда жутко несет, в ноздри мертвечиной буйно шибает.
Уж не упомнить, когда завел Петр привычку в качестве трофея оставлять трусы гостя, которые в грустные минуты обнюхивались, сказать бы, до дыр — до полного отсутствия запаха, навевая мысли о том, что любая, даже самая полная и счастливая жизнь неизменно обрывается в бездонную пустоту. Пока пахнет — живи, наслаждайся, сдергивай с мальчишек трусы, любуйся ими, вдыхай запахи, а после расставания, глядя на коллекцию трусов, вспоминай. Когда с этого снимал, нежно весенними почками, едва набухшими, потянуло. С того — залежалой зимней немытостью сильно ударило, казалось, не только в нос — по мозгам. Были ароматы и летние, и осенние — парни пахли по-всякому, и главный момент вкушения был, конечно, когда снимались трусы, что делать он никогда мальчишкам, неразумным, словно хазары, не доверял.
Да и как мог ставшее ритуалом доверить? Он был жрецом, принимавшим жертву, тайное тайных аромата адепта, представавшего перед ним почти полностью обнаженным, только куцый клочок материи скрывал волну, которая лишала Петра и разума, и всяких иных, кроме запаха, ощущений.
Адепт становился перед ним попочкой, и клочок постепенно, осторожно — не расплескать! — опускался с двух белых, смуглых, иногда и черных арбузин, которые раскрывались нежно и осторожно — так обрываются лепестки роз, когда из них масло ароматное добывают. Едва вдохнув, слегка продегустировав аромат юной попочки с мокренькими волосочками, жрец поворачивал адепта к себе писей и яйцами, еще клочочком прикрытыми. К тому времени все было набухшим, потным, дрожащим от напряжения, так что надо было в высшей степени осторожно лишать это чудо фигового листочка.
И вот оно решающее движение — огромно-вздутый дрожащий от собственной мощи писюн выскочил наружу, набухшие яйца из клочочка-мешочка добыты. Ударная волна хлынула, затопила, сбила дыхание, еще одно осторожное движение — еще чуть-чуть сдвинуть, до конца залупу приоткрывая, при этом мальчишечка, вскрикивая, листом осенним дрожит.
И — это девятый вал: вдыхай, нюхай, умирай от восторга, чтобы никогда не забыть этот запах, этот смерч, во время которого внутри все дрожит, и часто дальнейшего Петру и не требовалось, ближайшее пространство — тело мальчишечки: живот, ноги, пися и яйца — заливались белесым, запах которого смешивался с ароматом мальчика, дрожавшего в конвульсиях в руках мэтра, жреца — как только его юные друзья не величали.
И — справедливо. Никто, кроме него, с такой глубиной не познал тайн юношеского аромата в пору неистовства желаний его.
Никто, кроме него, не способен был добыть этот запах, уловить его мимолетность — секунда, мгновение, вдох, и все улетело, в вонючем мире навсегда растворилось, исчезло, погибло.
Никто, кроме него, не знал, где и как эту мимолетность настигнуть, поднимая ноги мальчишки повыше и в стороны их разводя, единым движением набухшие яйца в морщинистом мешочке поднять, одновременно, раздув ноздри, вдыхая эту сладко-больную затаенную суть: вдох — отлетела, зегзицей над морем мелькнула, в небе над степью пропала, за горы сокрылась.
На прикроватной тумбочке, избранную голенькую пацанву удивляя, лежал «Парфюмер», хотя особой страстью к чтению ни Петр, ни Петр Алексеевич никогда не отличались.
Однако, если героя книги обоняние вело прочь от людей, по крайней мере, мужчин, то хозяина — к людям, по крайней мере, определенного пола и возраста.
И — главное. Герой «Парфюмера» соблазнялся запахом, чтоб соблазнять даже толпу. А Петр Алексеевич запахом лишь соблазнялся, не посягая ни на толпу, ни на отдельно взятое тело. Иными словами, герой о-духо-творялся, чтобы о-духо-творять. А Петр Алексеевич первым удовлетворялся.
Герой кончил весьма-весьма скверно. А Петр Алексеевич с наслаждением нюхал и кончал радостно-весело до самой кончины, последовавшей во сне безмятежном, о чем и сообщили избранные друзья, убитые горем.
Монитор
Чем история кончится, вы поймете, начало закончив читать. Так что конца не будет, так, фраза-другая. Впрочем, если вы привыкли читать толстые книжки, то там обо всём прочитаете со всеми подробностями. Если, конечно, это книга когда-нибудь будет написана, издана, и вы случайно узнаете, что она существует.
Тем временем отворяется дверь, и в квартиру входит хозяин, которого у лифта встретил рассыльный, доставивший новый монитор для компьютера: старый верой и правдой долго и честно служил, но даже самой верной службе приходит конец. Так у вещей. У людей, разумеется, тоже.
К верной службе своей приступая, упакованный монитор осторожно опустился на пол передней у самой двери. Принимая его в услужение, хозяин расписался и полез в карман за бумажником — чаевые рассыльному. Отыскивая нужное, посмотрел на лицо, что-то в нем привлекло, что-то ему показалось, купюра сама собой как-то совсем не понятно вытащилась для чаевых несусветная, была протянута левой рукой, а правая рассыльного ухватила за талию и опустилась чуть ниже, рассыльный, на секунду опешив, вдруг все понял, купюру не взял, а хозяина с неожиданным остервенением оттолкнул с такой силой, что тот, отлетев, громко о стену стукнулся головой.
Дверь за рассыльным захлопнулась громоподобно.
Но это было только самое что ни на есть начало начала.
С хозяином квартиры и нового монитора ничего страшного не случилось. Чему нераспакованный монитор подивился бы, если бы был на это способен: звук головы о стену был оглушительным.
Голова оказалась крепкой. Сознание ударившийся не потерял, оно было слегка мутноватым, но не от удара, а алкоголя, так что отделался он шишкой и осознанием своей глубокой неправоты, которую захотелось тотчас же искупить.
Но как? Не позвонишь же сайту, у которого купил монитор, не попросишь же рассыльного, который такого-то числа покупателя шандарахнул о стену, прислать, чтобы прощения у него попросить. Программа, которая управляет продажей мониторов и прочего сходного, такого не понимает: ни она не щупает никого ниже талии, ни ее.
С чувством вины перед рассыльным и грустной мыслью о бесчеловечности цифровых времен хозяин нового монитора, все еще не распакованного, лег спать и без сновидений, без просыпу спал, пока его не потревожил звонок, который он сперва принял за телефонный, его решил проигнорировать, стараясь в себя прийти постепенно, что ему никак не удавалось: все время в других приходил, там было неуютно, не по себе, и он назад возвращался.
Когда наконец дошло, что звонят в дверь, отбросил одеяло, напялил халат, влез в тапочки, двинул к двери, про шишку на голове и вообще про вчерашнее с трудом вспоминая, по пути на часы глянул в гостиной, было начало десятого, подошел к двери, возле которой дожидался распаковки доставленный вечером монитор, посмотрел в глазок, мутным со сна глазом ничего толком не разглядел, открыл дверь и стал соображать, где видел это лицо.
Пока хозяин квартиры и нераспакованного монитора соображал, непонятное лицо, открыв рот, заговорило, и стало понятно, что зовут его (лицо и все остальное) Иннокентий, что он вчерашний рассыльный, сильно толкнувший, судя по виду, рад, что все обошлось, он виноват и приносит свои извинения, и, что если хочется, готов в качестве наказания подвергнуться толчку любой силы, чтобы и его голова о ту же стену громко ударилась.
Единым духом все это выпалив, Иннокентий (Кеша — дома, Инок — в школе, которую два месяца как окончил) почувствовал: камень с сердца, который лежал там всю ночь, свалился и вроде бы полетел по ступенькам, грохоча и будя жильцов, ужасно заспавшихся.
Пока камень летел, Антон (в отдельных случаях уже и Сергеевич, в школе — Гондон) наконец-то проснулся, протер глаза, извинился за вчерашнее и предложил вместе позавтракать: сосиски, круасаны, кофе, проходите, я пока немного умоюсь.
На этих словах полы халата слегка разошлись, и, пока запахивались обратно, Иннокентий успел заметить нечто, внимание его сильно привлекшее: Антон привык спать совершенно голым, это во-первых, а во-вторых, несмотря на отчество, нет-нет да и мелькавшее, у него по утрам была так называемая непроизвольная эрекция, которой он весьма дорожил, полагая признаком молодости, которая его пока не покидала и позволяла думать, что виной всему не седина в бороду, которой не было: он ее брил, а бес в ребро, которого представлял молодым, даже юным и, что понятно, совершенно прекрасным и очень компактным: все в одном, и физическое, и духовное, и что-то еще, итого, само совершенство.
В жизни он пока таковых не встречал, но очень надеялся безудержно романтически, что сильно подогревали картинки на мониторе, несколько устаревшем, потому и замененным на новый, который пока первой ночи, ему полагающейся, нераспечатанным у входной двери дожидался.
То ли шишка, полученная вчера, то ли не окончательное пробуждение, однако обычно наблюдательный Антон легкого смущения, на лице Иннокентия промелькнувшего, не заметил, усадив рассыльного в гостиной в свое любимое очень старое, почти старинное кресло, двинул в туалет, где пописал, после чего — в ванную, где все по ускоренной программе проделав, подумал, не сменить ли халат на что-то иное, пожертвовав темпом при приготовлении завтрака, и, решив, что еда поважнее, бросился суетиться на кухню, откуда поглядывал на скрывшегося в кресле нежданного гостя.
Все валилось по непонятной причине из рук, в результате уже помытые сосиски из-за того, что на полу побывали, пришлось снова мыть, кофе просыпалось, но Антон не стал убирать, стремясь сделать все побыстрей. А горчица в баночке оказалось засохшей, и была брошена в мусор.
Долго сказка сказывается, а дело само собой получается. Так бы подумал нераспакованный монитор, если бы русские пословицы, поговорки, идиомы его интересовали. Но нет. Он так не подумал еще и потому, что думать его не научили. А зря. Глядя на Антонову суету, он бы понял, из чего та проистекает. Не из чувства же вины, как суетящийся полагал. Вовсе по причине иной.
Это только могло просыпающемуся Антону, хлопочущему о завтраке, показаться, что гость в кресле с головой утонул и ничего не видит, не замечает. О, нет! Иннокентий занимался своим с детства любимым делом: подглядывал. Вначале, в нежные годы он подглядывал и за девочками, и за мальчиками, чтобы хоть краем глаза увидеть то, что у них между ног. В более грубые годы понял, что у мальчиков, его интересует прежде всего.
Но дальше подглядывания, в основном, в школьных и других общественных туалетах дело не шло. В общем-то парень отнюдь не робкий, совсем не стеснительный, он даже от одной мысли о сексе тушевался со всеми вытекающими последствиями: яйца разбухали, писька вставала, мурашки начинали бегать по коже, в потаенно-интимные места стараясь проникнуть, в промежности мокрело, себя становилось жалко ужасно, можно даже добавить: неотвратимо.
Поэтому скрылся в кресле (Антоново определение) — в корне неверно. Правильно (авторская версия, совпадающая с версией Иннокентия) — стушевался со всеми вышеперечисленными признаками, за исключением к себе жалости, что Кешу весьма удивило.
Антона, что все из рук валится, не удивило — насторожило. Парень он и без Сергеевича был достаточно опытный, и это был верный признак того, на что указывало явление, так сказать, синонимичное: самопроизвольная проявляла невиданный в обычной ситуации произвол — не пропадала.
Одним словом, сюжет неотвратим, однако, посередине — лакуна, которая, что совершенно не к месту и не ко времени, должна была заполниться завтраком, его Антон и Иннокентий с потрясающим аппетитом съели бы после, но за ними были тысячелетия культуры, прогрессировавшей от неандертальца-кроманьонца до человека по уши цифрового, готовящегося с искусственным интеллектом сдружиться.
Этому человеку отнюдь не требовалось такое количество слов, чтобы описать состояние двух героев, сидящих на кухне, тупо жующих не совсем доваренные сосиски, а потом и круасаны, запиваемые скверно заваренным кофе: Антон пил без сахара, Иннокентий — с двумя ложечками, чашка была довольно большая.
Но пауза была еще больше, длинней, невозможней! О чем говорят два человека? О том, что близко обоим. О главном, что было им близко, они говорить не могли, особенно после вчерашнего: тысячелетия за плечами. Тут бы Антону как старшему и карты в руки: когда нельзя о главном, надо болтать о пустяшном. Но почти уже Сергеевича просто заклинило. То ли в зобу дыханье сперло, то ли шишка — как-никак башкою о стену.
Дожевав круасан, черствый, невкусный, допив кофе — бурда, сказав «спасибо, Иннокентий поднялся: в выпирающем месте у него здорово выпирало.
Сказав «на здоровье», вслед за ним поднялся Антон, полы халата которого широким жестом хлебосольного хозяина разошлись.
Так началась песня без слов, которая продолжилась уже не на глазах монитора, который они, оба по-прежнему голые, распаковали вместе, установили, посмотрели порнушку, после чего опять, по выражению Антона, совокупились, по выражению Иннокентия, классно потрахались (как будто ему было с чем сравнивать), затем вместе приняли душ, друг друга лапая (выражение обоих) непрерывно, особенно яйца.
Потом заказали из японского ресторана обед, поели, опять слегка поиграли в постели, после чего неделю Иннокентий, более не чувствовавший себя школьной прорехой на человечестве, не ходил на работу, а Антон, словно буревестник над морем летающий, делами не занимался.
Месяц они почти не расставались, хотели даже во Францию съездить, но не сложилось. Зато выработали ритуал. Иннокентий утречком приходил, они завтракали — один только кофе — первым из-за стола Кеша вставал, вздутие демонстрируя, за ним у Антона расходились полы халата. Теперь они уже не буйствовали в постели, но, не торопясь, наслаждались, тайны науки нежной согласованно познавая: Антон, понятно, преподавал, Кеша, понятно, учился, с ног до головы волосатый профессор и с головы до ног, кое-где выбритый, безволосый студент друг другом были очень довольны.
Через полгода, когда за окном уже царили темнота, холод и мерзостное запустение, наигравшись в игру «мачо и мальчик», после того как Антон бороду отпустил и купил новый халат, а Кеша стал носить штаны прежних пошире и начал бриться: с его лица исчезла волновавшая Антона пушистость, подробно изучив тела и повадки друг друга, потеряв предмет изумления и поостыв, они, собрав силы, проведя показательное выступление и расцеловавшись, в знак благодарности за прекрасно проведенное время лизнув друг другу залупы, радостно распрощались.
К этому времени у каждого из них уже новый друг появился, о чем они знали.
Через полгода Антон понимал, что ожидает их впереди. Два варианта. Скучная обязательная любовь, или, что еще хуже, любовь-ненависть, это, не дай Бог, совсем ни к чему. От любви до ненависти, как говорится, но обратно пути нет вообще, сколько шагов не высчитывай.
Это он Кешу со своим наследником познакомил, о чем тот не догадался.
Когда Кеша ушел, тихо дверь за собой притворив, Антон на замерзшем стекле выцарапал их имена, соединив знаком плюс. Вертикальная черточка процарапалась плохо, так что получилось то ли минус, то ли тире.
Все это время, да и потом монитор работал исправно.
Антон менять его не собирался.
Пока не начали выпускать новые более совершенные.
Афганец
Из Афгана Серега вернулся со шрамом на животе: пуля была на излете и больших бед не натворила, и с двумя пристрастиями, приобретенными там: курение кальяна и пацаны. И то и другое — дело понятное. Что делать, когда делать нечего? Не спеша, размышляя о жизни, доставшейся как бы в нагрузку к обычной, курить кальян, предаваясь мечтательной расслабухе. А что делать, когда своих баб нет и в помине, а какие случаются, достаются, понятное дело, начальству, а местные, закутанные во всех местах, при виде солдата шарахаются: они здесь и впрямь на шайтанов похожи, и солдаты в глазах местных баб, и бабы — в солдатских.
То-то же. Тем более, что местная пацанва к этому делу охоча, с малолетства приучена и за малую мзду готова языком и прочими органами своими шайтанам большое удовольствие доставлять.
Пристрастившись, Серега вернулся и попал вместе со всей страной куром в ощип. Конечно, ощипали не только его одного — всех обокрали. Но делать нечего: спасение утопающих, как известно, словом, Серега открыл заведение, главной фишкой которого был, понятно, кальян.
Жил он до армии, до Афгана в небольшом городке, электричкой два часа до столицы. Туда и вернулся с нажитым: шрамом, кальяном и пацанами. До армии ничего особо нажить не успел: шрамик маленький, правда, был ниже пупка — с другом игрались, заигрались и доигрались, курил самые дешевые сигареты, когда были деньги купить или мог у кого-нибудь стрельнуть, и три раза с разными бабами старше намного в любовь поиграл — кончал, вынимая: гондоны были в большом дефиците. О пацанах для этого дела слышал, конечно, но думал, это только для зеков, им бабы совсем не положены.
Заведение оказалось совсем не надежным: то густо, что очень редко случалось, то пусто, так было всегда, ну, исправим: почти. Месяца три так покрутился и понял: жить надо иначе. За это время любви у Сереги не было вовсе, если не считать двух-трех раз с одноклассницей, которая поначалу, когда были надежды, в кальянной ему помогала.
И тут как-то зашел вечером к нему паренек. Сел в уголке. Курит, кофе себе попивает — из бака ему нацедили, цепко поглядывает по сторонам, хотя кроме него в заведении еще два-три человека, смотреть не на кого. Пока пацан пытался себе что-нибудь высмотреть, Серега глядел на него.
Взгляд за взглядом и слово за слово, когда посетители разошлись, Серега заведение запер, пацана повел в заднюю комнату, вроде подсобки. Там был диван, на котором с одноклассницей несколько раз поигрался, а теперь вот сидят они с пацаненком и продолжают разговор об Афгане (Серега ни о чем другом разговор держать не умел), о котором пацан кое-что знал от брата, часто письма писавшего, пока его самого домой матери не вернули двухсотым.
Наговорившись, в память о брате и всех двухсотых афганцах распили бутылку — в холодильнике была колбаса, ею закусывали, после чего прониклись друг к другу настолько, что с себя все поснимали, и Серега показал, чему его афганские пацаны научили. Афганская любовь парню очень понравилась, он, потеряв девственность вместе с иллюзиями, быстро всем овладел, став Серегиным партнером-любовником и первым пацаном его нового бизнеса, который — слегка вперед забежим — оказался кальянной выгодней и намного.
Первые клиенты ждать себя не заставили. Не то чтобы народ повалил — хоть и два часа электричкой, но лет на сто от столицы отстали, особенно в таком щекотливом вопросе. Только и заведений таких не было даже в столице. Так что вскоре стали Сереге незнакомые люди звонить: нельзя ли приехать и во сколько станет с пацаном поиграться?
Так это и началось. Не как снежный ком, не станем преувеличивать, гиперболы особенно в этом городке не в чести, но дело пошло, кальяны вместе с кофейным баком были забвению преданы, съемное помещение слегка оборудовали: одновременно в трех комнатах три пацана могли трех гостей принимать, спрос соответствовал предложению.
Первый пацан вскоре стал Серегиным первым помощником, его партнером-любовником и первой яркой звездой нового заведения, которое, как оказалось, в рекламе совсем не нуждалось. Все само собой получалось: Серегин телефон с утра до ночи не умолкал.
В городе было аж два колледжа, кроме ****ства, хрен знает чему обучавших. Два колледжа — два общежития, которые населяли, понятно, не местные, те в столицу, кончив школу, смывались, а пацаны из близлежащих, в радиусе километров пятидесяти деревень и поселков городского типа, как назывались эти полудеревни.
Среди этого контингента Серега работников своего заведения и рекрутировал самолично, дело это своему помощнику и любовнику не доверяя. По вечерам, особенно субботним-воскресным, когда пацанва киряла всякую гадость, он вокруг общаг ошивался — высматривал, к вкусам клиентуры будущих рекрутов примеряя: фигура — первое дело, второе — лицо, третье — возраст: конечно, не паспортные данные его интересовали. А то бывало, по паспорту совершенный мальчишка, а рожа и жопа на хороший тридцатник тянут, клиенты молоденьких любят, мнение клиента — закон и к действию руководство. Просмотрев кандидатов и на одном из них взгляд остановив, Серега завязывал с ним разговор, пытаясь понять, как тот на предложение о работе отреагирует.
Поначалу деревенщина о таких делах не знала почти ничего. Но время шло, просвещение проникло в деревню, где еще не так давно затеплилась маловаттная лампочка Ильича. Со временем у Сереги опыта общения-совращения прибавилось, почти безошибочно мог определить едва ли не весь творческий путь пацана от кандидата в работники до отставки по возрасту. Как у фигуристов, гимнастов, у его подопечных творческий век был не долог, даже меньше, чем у балетных.
Разговор издалека начинал. Понятно, с Афгана. Почти у всех там побывал и вернулся живым-здоровым-психованным (а то и двухсотым, трехсотым) брат или сват, или друг брата или свата того же. Завоевав таким образом полное доверие пацана, Серега приглашал того выпить пивка, после которого по программе шла водочка, под нее разговор с афганских глобальных высот спускался в низко-житейские сферы: деньги, бабы, учеба, работа, жилье, уточнялись реальные возможности рекрута, обычно крайне плачевные, и тут на помощь приходил новый друг — благородный афганец, клавший руку пацану на колено, потом обнимавший, и вскоре как-то само собой получалось: оба голыми лежали в постели — лапались и сосались, лизались и прочее в зависимости от способностей рекрута первый урок воспринять.
Серега новому другу много водки не наливал: бывало, после первой же, перед этим ведь пиво, тот к уроку любви был совсем не способен. Во время урока Серега оценивал дальнейшее карьерное продвижение пацана. Клиентура, в основном наезжавшая из столицы, была обычно не избалованной: румяные щеки, хорошо еще ни разу не бритые, тугая попочка с дырочкой не слишком разбитой, писеныш побольше, яйца, желательно, покрупней. Чтобы подмахивал толком — клиентура по большей части активная. Но бывали и пасики, так что пацанов надо было воспитывать в уважении к потребностям клиентуры, обучая все ее желания удовлетворять.
На это у Сереги скоро ни времени, ни сил — не молодеем, братан, не молодеем! — стало недоставать, пришлось помощника к педагогической деятельности привлекать. Целую программу составил, за первыми самостоятельными уроками проследил, кое-где методику поправляя.
К тому времени тот любовником быть перестал, превратившись в партнера, с которым Серега щедро делился: заведение стало выгодным, принося создателю прибыль и моральное удовлетворение. Если клиентом оказывался афганец, ему предоставляли лучшего пацана за половину обычной цены.
Появился и круг серьезных знакомств. Заведение охраняли от всевозможных наездов. Оно переместилось в новое помещение к центру и общежитиям колледжей ближе, его Серега купил, отремонтировал и обставил. Там бар появился — только для клиентуры, пацанам не наливали, с улицы никого не пускали: только по предварительной согласованности с Серегой, рабочий день которого скоро почти полностью стал сводиться к общению с телефоном. Логистика была только на нем: в основном здесь принимали, но иногда по спецзаказу пацана обязательно с провожатым посылали в столицу.
Многое в жизни Сергея Петровича изменилось. Кроме телефона из рабочих обязанностей на нем теперь был только экзамен. Пацан, готовый к работе, сдавал его лично ему: сперва брал хозяйский болт в рот, потом демонстрировал разные позы, и оприходован бывал в любимой еще с афганских времен, когда его первый смуглый пацан лег на спину и, обхватив под коленями ноги, подтянул их к лицу, дырочку в окружении мокрых от напряга волосиков под твердое солдатское желание подставляя. Тогда Серега с размаху влупил, пацан даже не вскрикнул и так умело подмахивал, что Серега поначалу не понял, кто кого и куда как имеет: то ли он своим дрыном попочку пацана, то ли пацан своей попочкой из его дрына, словно пылесосом, высасывает.
Разбогатевший Сергей Петрович купил большую квартиру в новопостроенном доме, женился, родились мальчик и девочка, как по заказу, жена с детьми ездили по курортам, бывали в Турции и в Дубае. Серега не мог, боялся даже на малое время дело оставить.
Жена о работе и пристрастиях мужа знала, особо в его дела и личную жизнь не вдаваясь. Дети выросли, появились друг у дочери, у сына подруга. У Сереги с сердца камень свалился: страшно боялся, что сын по его стопам двинет в смысле любви к пацанам. И сын, и дочь об отцовском бизнесе знали, друзьям говорили, что папа коммерцией занимается. Впрочем, разве это не правда?
Несмотря на Афган, на шрам и пристрастия (кальян и в солидном возрасте Сергей Петрович курил), несомненно, жизнь удалась. Заведение, которое народ прозвал Кандагар, процветало. Только, как известно, в жизни все хорошо не бывает.
В один солнечный день Сергею Петровичу представили на экзамен парнишку, которого сотрудники заведения тотчас белокурой бестией за длинные светло-русые волосы окрестили. Сдавая экзамен, он из головы Сергея Петровича все мозги начисто вышиб: такого даже с афганскими смуглыми мальчишками не бывало.
Что в белокуром нашел? Вопрос праздный и совсем бесполезный. Если мог бы ответить, голову бы не потерял.
Седина в голову? Сергей Петрович не седел, он лысел. Пацана в работу он не пустил. В заведении говорили, что хозяина тот взял за яйца, и были от истины не далеки. Как пацан катал Сергею Петровичу и лизал — никто никогда раньше делать так не умел.
Дальше — больше. Ушел из дому, стал жить вдвоем с бестией в снятой квартире, холя того и лелея. Впервые в жизни отправился в отпуск. Поехали в Сочи, оттуда через неделю жене позвонили, и вернулась она не одна — с двухсотым мужем-афганцем.
Пацана след простыл. Что там случилось, никто никогда не узнал. Был ли пацан виноват или от страху сбежал, неизвестно.
Но дело Сергея Петровича не пропало. Его теперь ведут сын и зять, муж дочери Сергея Петровича. Содержат мать, свои семьи, редким афганцам по-прежнему лучший пацанчик за половину обычной цены.
Потери бойца — как там у Михаила Аркадьевича — отряд не слишком заметил.
Бодибилдер
Я его нередко встречал. Неудивительно, ведь мы жили в соседних домах. Как-то даже ни о чем поговорили: я присел рядом с ним на скамейку, неудобно было молчать. Но ни до, ни после ни слова. И впрямь, о чем говорить? Соседи? И что? О крышах? Водопроводе? И ему и мне на это начхать. Разве начхатое может быть темой беседы джентльменов, юного и не очень?
Хотя мне точно было о чем с ним поговорить. Расспросить. Начав с плеч, выпиравших из майки, потом и всего остального. Демонстрируя огромность и мощь, плод наверняка многолетних трудов, он носил одну майку тогда, когда это было уже и еще не по погоде. Бодибилдерством своим, надо думать, ужасно гордился, плоды на показ выставляя. Ему бы демонстрировать и другое, скажем, не по погоде шорты носить, как это делал другой сосед, совсем не бодибилдер, даже наоборот, которому впору было такое скрывать. Ан нет. А вот на бодибилдере, которого в нем не признать, было никак невозможно, всегда были какие-то широко топорщащиеся шаровары, плотные по зимнему времени, легкие — летом.
Не поймешь этих строителей: одно обнажают, другое скрывают. Видно, результаты строительных усилий в области ног были не столь впечатляющи, как выпирающие из майки, под которой охотно дыбились груди, едва ли не женские по объему.
Желание увидеть его без всякой одежды совершенно понятно. В конце концов, предложение себя показать, пусть и с тряпочкой на попе и между ног никак устроителя тел обидеть не может. Подобно тому, как вольного каменщика не может обидеть предложение объяснить смысл символов, их сообществом в свою пользу присвоенных. Молоток? Пожалуйста, то-то и то-то. Всевидящее око? Конечно. Только давайте присядем, рассказ будет совсем не коротким.
Вот и мне бы рядом с ним на той же скамейке как-то снова присесть и попросить себя показать. У них же есть всякие соревнования: раздеваются, чем-то мажутся, чтобы блестеть, мощь и гармонию тел публике демонстрируя.
Мол, приходи, пацан, по-соседски, во всей бодибилдерской красе покажись, только, уж извини, не мажься, чтобы блестеть, мне этот наверняка резко пахнущий блеск не по вкусу.
Что ответит? Пошлет? Вежливо просьбу мою отклонит? Как-нибудь от приглашения увернется? Занят. Много дел. Или же — все-таки? Почему бы и нет? Ему ведь тоже охота себя показать. Иначе на кой чуть ли не ежедневно в спортзале мурыжится и с едою мудрит, норму белка из всего съестного на свете в свой рацион собирая. Или, может, таким Нарциссом он уродился, что зрители нипочем, главное в зеркало на шедевр строительства любоваться.
Начал, домой возвращаясь, на скамейку, на которую два соседских дома садятся, вроде бы как от усталости опускаться. Неделю подряд сажусь, месяц — и никого. Его вовсе не вижу. Исчез. Может, уехал? Соревнования или что, как узнаешь? Раньше по вечерам собаку выгуливал, старенький песик за хозяином едва шкандыбает, припадая на заднюю правую. А теперь длинноволосо-русый мальчишка, точная копия в половину величины, только без майки и выпирающих плеч. Младший брат. У моего бодибилдера, кстати, волосы в хвост резинкою перехвачены. И охота с ними возиться? Такую гриву надо мыть каждый день и расчесывать. Что ж, не зря говорится, охота пуще неволи.
Глядя на брата с собачкой, породы понятно какой, вспоминаю плечи и майку и представляю себе остальное во всех деталях богатырского тела, выстроенного по всей науке под руководством мастера своего дела, может, и вольного каменщика по совместительству. А что? Кто запретит? Демократия! Если государство вместе с папами-мамами пацанские тела доверяют, то камни — подавно.
Впрочем, русо-длинноволосый уже наверняка достиг совершеннолетия, так что мое приглашение крамольным никто не сочтет. На той первой скамейке, пока и единственной, показалось: не бреется, хотя у светловолосых и, соответственно, белокожих до розоватости невозможной, особенно в полумраке — дело было вечернее, ночное почти — не всегда разобрать.
Белокожий до розоватости — наверняка усеян веснушками от шеи и плеч до ступней. На ногах, покрытых густым русым волосом, веснушек не видно, но на животе, спине — видимо-невидимо, сплошной ковер одноцветный.
Вот он входит. Как всегда, в майке и по летнему времени в легких пузырящихся шароварах, в сандалиях, как древний грек, на босу ногу, хвост развевается, а глаза у пацана оказывается совсем-совсем голубые, не выцветшие, как это часто бывает, а глубокие, полные голубизны, словно небо в солнечный день.
Приглашаю присесть. Что будем пить? Выбирает джин с тоником. Удаляюсь. Приношу два высоких стакана. Лед по дороге позвякивает. Соломинка, всплывая, скользит к его пухлым ярким губам, которыми, да ладно, незачем отвлекаться.
Рассказывает о своем бодибилдерстве. Пососет соломинку — пару фразочек выронит. Как водится, случайно, почти еще детей набирали, отбора не было никакого, кто пришел — тот и строй себя из наличного материала, которого по тем временам у него было немного. Из первого призыва, кроме него, никого не осталось. Он один строительству тела и тренеру верен остался, хотя очень многие его обогнали, он на соревнованиях выше пятого места не поднимался. Верхняя часть у него неплохая, а ниже пояса, ноги особенно, не слишком удачная, как ни старался, какие упражнения тренер ему не придумывал. Так что лучше, если хотите, выше пояса будет себя демонстрировать, но не настаивает, приготовился, как просили, без мази, блестеть не будет, как на соревнования и оделся, что означало: когда из майки и шаровар вздутия появились, на попе краснела полоска материи, спереди переходящая в мешочек-лукошко, в котором нетренированное помещалось не слишком вольготно.
И сзади, и спереди из-под красного выбивалась русая волосня. Извинился, что не подбрил: торопился, хотелось по-соседски наконец во всей красе себя показать. Перед соревнованиями они, бодибильдеры, там тщательно выбривают, в этом тренер им помогает. Он, вообще, чуткий и отзывчивый человек, всю душу ученикам отдает, а ему с малых лет так особенно.
Когда пару лет назад ужасный всплеск гормонов случился, помог с бедой справиться, с тех пор уже вместе внимательно за этим следят: чуть что — сразу пожалуйста, хотя он у тренера не один, а тот уже молодости не первой, и сил на всех не хватает. Но держится. Изо всех сил. Молодец. А если совсем невмоготу, то друзья на то и друзья, тем более что и коллеги. Ты мне — я тебе. В смысле самом хорошем.
Нет, с девицами не интересно. Слишком мягкие для него. А бодибильдерши? С этими и вовсе противно. Пробовал. Забраковал. Не его. Никак не подходит.
Замолчав, встал напротив зеркала, сгибая и разгибая, надувая-сдувая, группы мышц в установленном порядке с увлечением демонстрируя. Резинку снял, волосы распустил, рыжеватинки-родинки светятся-прыгают, кожа потом атлетически юным покрылась — аромат демонстратору и созерцателю головы закружил, тряпочка с чресл, обнажая, сползла, волосы и спереди и сзади стали влажными, тренера бы — гормоны зловредные усмирять, де где он, далеко, за горами-долами, так что не устоял — прикоснулся, погладил и приласкал, губами потрогал, залупой по вспухшим губам красным провел, дал и язычку разгуляться, в позу устранения лишних гормонов поставил, ввел, ритм подхватив, он рукой себе помогал, обнажив мокрые темные заросли глубокой подмышки, пахнущей терпко зазывно, вместе в одно прекрасное мгновение, которое бы навсегда остановить, брызнули, задрожав.
А то, что спереди, оказалось по-древнегречески совсем-совсем маленьким, когда успокоилось, стало на воробушка с маленьким клювом очень похожим.
Ангел
Не благодарите. Считайте, что согласие на разговор — награда за то, что, вычислив, меня разыскали. Представляю, сколько сил и денег потратили. Сколько на взятки ушло за информацию, которую не принято предоставлять. Да, ладно. Не говорите. Не любопытный. Только не пойму, зачем вам это сегодня? Кому интересно? Почти двадцать лет прошло. Давно травой забвения поросло.
Нет, не надо. Не говорите. Сказал ведь, не любопытный. Искали меня — и нашли. Значит вам интересно. Может, даже и важно. Мне-то жить с гулькин нос. Самый щедрый доктор от всего сердца полгода мне отвалил, самый скупой неделями ограничился. После меня, пусть не потоп, так трава. Если вырастет, разумеется.
Все. К делу. Я не только не любопытен, но и не болтлив. Тем более у вас вечером поезд. Не оставаться же на ночь. И гостиницы нет. А у меня — сами видите. Не до гостеприимства. Только даже, если время останется, о нынешних скорбных делах говорить я не стану. Пенсия хоть и маленькая, но помереть с голоду не дает. Не обессудьте.
Хотите с начала? Хотите с конца? Ладно. Начну с середины.
Только вот что еще вам скажу. Думал, говорить или нет, решил, что скажу. Келья, в которой мы с вами беседуем, или будка, или чулан, эта та самая. Его. Он в ней обитал. Я унаследовал. Не сразу. Когда приехал, месяцев через семь или восемь. Здесь все и случилось. Надеюсь, не испугал. Столько времени прошло, чего тут пугаться. И кровать та же, и стол. Только шкаф прикупил. Он без него обходился. Ну, и доски половые сменил. Вначале стал скоблить, но потом плюнул и на последние деньги нанял мужика, мастеровой алкоголик, большой души человек, доски украл, перестелил и покрасил. До сих пор, видите, держится. А те доски, старые, сменял на бутылку, когда заработанное у меня быстренько пропил.
Да-да, вы правы. Конечно. Времени мало, а я мыслью по древу. Точней сказать, белкой. Зегзицей летаю, о днях давних кукую. Думал, все забылось. Откуковал. А тут вы. И я всполошился. Ну все. Белка в дупло. Кукушка в лес, подальше, чтоб не мешала.
Вы со станции ко мне добирались, так что кой-какое представление о здешнем житье-бытье успели составить. Не очень от тогдашнего отличается. Сколько лет прошло, но, кроме десятка новых зданий, которые уже стали старыми, ничего не построили. А развалилось немало. Стоят без окон, без дверей и без крыш.
Вот сюда его занесло. Не по своей воле, конечно. Он об этом темном уголке на задворках жизни земной до того слыхом не слыхивал. Сколько таких диких мест? Не сосчитать. Скифское царство! Что вы хотите? Евангелие еще не проповедано. Владимир Креститель еще не родился. А мы с ним уже родились. И учимся на одном курсе, от этого убогого местечка очень неблизко. На одном курсе, хотя я его старше, года на три, ну, да, без месяца, почти так получается. Мало того, что учимся вместе. В одной комнате обитаем.
Он учится ровно. По всем предметам одни высшие баллы. Преподы на него не нарадуются. Всем ставят в пример. Такая тогда манера была. Прескверная очень. Зависть пришпоривала. Зачем? Отвечу: не знаю. Слышал, что за бугром результаты экзаменов, тестов всяких публично не оглашаются. Вывесили результаты, вместо имен данные документа, последние цифры.
Ладно. Это не важно. А важно то, что с первого дня, с первой же встречи меня к нему потянуло. Но и это не важно. Дело ведь не во мне. Я когда сюда прибыл, все еще было свежо. Сдуру сказал, что вместе учились. При каждом удобном или не очень случае лезли ко мне с разговорами. Кто хоть раз видел, а таких оказалось немало, считал своим долгом мне о нем что-то свое рассказать. И никто. Повторяю: никто без «потянуло» не обходился.
Тянуло. Притягивал.
Без всякого дела тянулись, поговорить, помолчать, постоять просто рядом. А местные дамы лет преклонных и даже не очень стали его кормить и всячески обихаживать. Готовую еду приносили. В чуланчике, когда его дома не было, убирались. Занавески-салфеточки повесили-постелили. Белье стирали. Вначале, рассказывали, сопротивлялся, но не слишком активно, потом совсем с этим свыкся.
Слова не вытащить. Ответит, но всегда будто нехотя. Поначалу странным казалось, однако привык: словно куда-то не по своей воле идет — то ли ветер, то ли ноги несут. Не он ногами — они им управляют.
Когда случилось и сразу никого не нашли, сообщили, что пострадавший от потери крови скончался. Но не сказано было, от чего смертельная потеря крови случилась. Все, кто с разговорами ко мне лез, об этом молчат. Впечатление: всем все известно. Что настораживало. Вскоре понял: ничего не узнаю. К запретной теме подходим — молчок, при всей предыдущей неуемной болтливости. Надо было иной путь отыскать. И нашел. Бутылка языки развязывает на раз. В крайнем случае приходится раскошелиться на вторую.
Так вот. Я о чем? Тянуло. Притягивал.
По себе хорошо это знаю. Я человек был когда-то не слабый. Тянуло — сопротивлялся. Притягивал — меры свои принимал. Старался с ним меньше общаться. Он не навязывался. Только, живя в одной комнате, без минимального общения не обойтись. К тому же повода не общаться не было никакого. Ладно, повздорили. Бывает. И часто. Можно друг на друга дуться неделю, ну, месяц. А тут — ничего. Друг от друга не скроешься. Раздевались один при другом. И — тянет, не удержаться, хотя раньше такого со мной не бывало. С девицами дома до учебы шалил и так, и сяк, и по-всякому. Хотя, вспоминаю, все пацанки мои немного на мальчишек были похожи. Невинность, как только волосы внизу выросли, потерял. А тут — потянуло. Невыносимо. Неотвратимо. Как ни держался, сколько ни помогал рукой от наваждения удержаться, это случилось.
Гроза. Гром. Молния. Потоки дождя на стекле. Потоп. Отдельно взятый город смывает с лика земли.
Из черных длинных волос не лицо — лик белым-бело, словно снежная поляна в черном лесу, выступает. В нынешнем веке и лицо трудно сыскать, о ликах нечего толковать. Лик из века Серебряного, хоть и тогда подобные редко встречались. Немножко от демона. Согласитесь, ангела без демонских черт не бывает. Одна и та же порода.
Представьте. В свете молнии. Белоснежное тело без единой помарки. Ни родинки, ни пятнышка — ничего. Взрослое, но очень детское. Скажу так: детскость его покинула не до конца. Розовые пятнышки на груди. Лобок, подмышки на белоснежности невыносимо чернеют. Глаз не оторвать. Руки тянутся сами. И сразу, минуя, туда — тугой мешочек, слегка обвисающий, взять в кулак и сжимать-разжимать, пока из вздернутого к пупку не брызнет — залупа, розовея, темнеет, попочка сжалась, на бедрах выемки появились, живот напрягся, глаза блестят, рот полуоткрыт, краснеет язык, который хочет, не смея, к твоему дотянуться.
У меня полное смятение чувств. Вулкан сам вот-вот взорвется. А он — ни малейшего движения навстречу тебе. На ласки не отвечает. Все принимает. Ничего взамен не дает. Не прикасается.
Представьте. Стоит голый юноша, живой и земной, от нетерпения весь дрожит, от одного вида своего визави того гляди брызнет. А напротив — голый мраморный юноша потусторонний, белоснежный, холодный, хоть и стоит у него, но как-то ужасно обидно спокойно.
А вокруг голых, живого и мраморного, бушует сексуальная революция. Все со всеми. Позы — ни в какую Индию ехать не надо. От натуги лопаются гондоны. Даже импортные, куча денег за штуку. Из прорвавшихся сперматозоиды стаями вылетают. Наше с ним не слишком, думается, угодное Богу, заведение вроде бы в стороне. Островок благонравия. Оазис лицемерного благочестия. Только всем ведь понятно, кто сюда поступает. Хотя исключения вероятны. Учащиеся друг с другом. Преподы с учащимися. Косо на это не смотрит никто. Дело житейское. Привет Карлсону, прописанному на шведской крыше.
И то сказать. Половозрелые самцы взаперти. На малом пятачке друг возле друга целый день крутятся, спят в нескольких метрах один от другого. Если не друг с другом, то что? Под одеялом гонять? В туалет из-за этого дела никак не пробиться. А традиции?! Заведению этому больше ста пятидесяти лет. Воздух пропитан легендами. Какие только имена в них не звучат. Но это тема другая. Поинтересуйтесь — на книгу немалую наберется.
Клинья и ко мне подбивали. Скажу честно, котировался высоко. Но ни с кем, кроме него, ни-ни, ничего. Не хотелось. Ни тогда, ни потом. Да и кто мог быть после него?
Сделал я с ним тогда все, что хотел. Что мужчины с мужчинами делают, знал хорошо: кассеты, видики — это было в полном достатке и стоило очень недорого. Зато гондоны на долгую бурную ночь в состояние обходились. Поэтому, на СПИД несмотря, обходились без них.
Что с ним я сделал тогда? То, что потом, пока он не уехал, делал всегда. Вас интересуют подробности? Для полноты картины. Портрета психолого-сексуального?
Ладно. Яволь. Если угодно.
Я ведь сказал, что он, как бы это сказать, не мешал. Но не сотрудничал. Примеры? Экая настойчивость, достойная, как по мне, лучшего применения.
Ну, взял его руку, сжал, гоняю свой в его кулаке — ни единого шевеления даже мизинцем.
Ввел в рот. Пальцами сжал его губы. Долблю — ни единого движения губ, языка. Хочу кончить — кончаю. Если сразу вынимаю, сплюнет. Если нет — он проглотит.
Уложу на кровать, живот на подушку, чтобы попа повыше. Разведу, смажу — лежит не шелохнется, хотя яйца — лапаю — жутко набухли, а пися огромная, из крайней плоти ствол вылез, головка красная, я всегда ему выдрачивал рукой или сосал, чтобы он кончил. Я на нем прыгаю, яйца по попочке, мной обцелованной и вылизанной, шлепают — хоть бы что, ни движения, ни звука, будто не с ним прелюбодеяние вершат во всю мощь разъяренного до любви ненасытного органа полового.
Это сейчас я понимаю. А тогда — тупик, ничего непонятно. Любит — не любит? По своей воле мне отдается, или я парня насилую? Ум за разум заходит. Как только вечер, не успеет снять брюки — я тут как тут с готовым к любви наперевес.
Поначалу наваждению сопротивлялся слегка, больше для виду. Понял потом: бесполезно. Подходит — разум покидает, тянет и против воли: встал, яйца набухли, в голове пустота, все в низ живота переместилось. Там все мысли, эмоции все.
Наваждение.
Вы давно Завет Ветхий читали? Нет, не отвлекаюсь. Напротив. Очень даже по делу. Напомню. Сказано вскользь. Между прочим. Будто не очень и связано с предыдущим. Про ангелов, которые с неба спускались и с девами земными грешили. Так вот, думаю, он в земном обличии ангел, с неба на землю спустившийся. Все как у людей, ест-пьет, какает-писает, весь этот чулан малофьей может обрызгать, только воли человечески лютой лишен. Делайте со мной, что хотите, но я с вами, чего хотите вы от меня, делать не стану.
Глупая мысль? Некорректное объяснение? Очень возможно. Только без этого, скажем так, допущения, ничего непонятно. И почему неизъяснимую любовь к себе вызывает и чем так невыносимо притягивает, и почему сам будто воли лишен. Сделаете это допущение, и все ясно-понятно.
Что же за бутылкой, уточняю, второй, я услышал?
Как приехал и стал в здешнем приходе служить, церковь ветхая, старая, не ремонтировалась десятилетиями, народу мало, а какой есть очень бедный, на грани нищеты, прибился к нему один паренек, из местных, странный очень с самого детства.
Юного священника полюбили, мужики собрались — подремонтировали, крышу заново переложили, даже пару икон из домов принесли. Ожила церквушка, внутри стало светлее.
Вижу. Еще пару минут. Мы, можно сказать, добрались до эпилога. Паренек, от рождения странный, священника в скором времени в постель уложил. А через пару месяцев еще один пацан объявился. И тому не отказал. А странный оказался вовсе не ангелом, психически больным оказался. Поговаривали, на почве секса свихнулся. Будто к пацанам с детства тянуло. А те ему не давали. Девчонок подсовывали. Те письку лизали, сосали, кусали даже — ничего. На пацанов стоит — орет — отпустите!
Ангел от потери крови скончался, а та произошла оттого, что странный топором, которым дрова колол, ниже живота его наказал за измену. Гениталий священника не нашли. Зато нашли парня. Через пару недель. А через месяц к берегу и тело прибило. Речка тут протекает, воды нефтекомбината в большую реку несет.
На всякий случай сумасшедший ревнивец, батюшке отомстив, церквушку поджег. Не слишком умело. Чуть-чуть погорела, да и погасла. Какая-то рухлядь сгорела.
Все, кому не лень, вволю на костях поплясали. Ангела отпели, на кладбище отнесли и в землю зарыли.
Все.
Что притягивало к нему? Запах? Свечение? Или плоть ангельская невидимой силой такой обладает?
Наверное, именно так в моей голове и должна была рождаться легенда об ангеле, на землю спустившемся соблазнять ее обитателей. Только даже зародиться толком, увы, не успеет. Разве ею вы заболеете? Услышав от меня, не сильно поверите, но привыкнете, сживетесь, без нее жить не сможете и уверуете, да так, что додумаете до конца, чтобы уже мифом готовым граду и миру поведать. Только просьба. Имя городку этому измените. Уж больно похабное. И за что такое досталось? Других вроде не хуже.
Вывод? Ангелы не должны на земле пребывать. Безнаказанно не обходится. Люди в состоянии сизифово тащиться на вершину холма, а затем вниз, обдираясь, катиться. Ангелы этого вынести не в состоянии.
Кстати, полагаю, тот фрагмент из Ветхого завета в свое время подвергся цензуре. На предмет понятно какой.
Спеть бы напоследок об ангеле тоскливую песенку. Только вначале надо ее сочинить. Может, попробуете? У меня уже не получится. Вряд ли успею.
Все сказал. Спасибо, что выслушали. Помирать будет легче, ангела своего вспоминая.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий