Заголовок
Текст сообщения
Исправленное и дополненное
Повесть, стихи и рассказы
Содержание
Поэт
Нарцисс и Алкивиад
Подражание арабскому
Из огня да в полымя
Пустынная душа
Великодушно простите
Новое послание
Паучок
Братья
Не забывай!
А здесь только кошки
Николенька, Николя, Никол…
Алешенька и Петюня
Письмо издателя
Пока не убили
Письмо
Позвольте начать?
Тот и Он
В поисках героя
Пятьдесят
Сынок полка
Непреклонный сюжет
Одеваться!
Медлительно медовою слюной…
Сережа Ди Каприо
Поэт
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
В минуты любовных объятий
К бесстрастью себя приневоль,
И в час беспощадных распятий
Прославь исступленную боль
(В. Брюсов. Поэту. 1907 г.)
1. Поэт и гимназист
Новая эпоха, наступившая вдруг и внезапно, была как-то дико жадно жаждущей новизны. Новые идеи, новые лица, новое платье, новая еда — одоление старого, отвержение прошлого стало идолом новой эпохи, которая, понятно, потребовала новых стихов и новых поэтов.
Закончив гимназию с аттестатом довольно посредственным, однако с объемистой тетрадью стихов, многие из которых были читаны на гимназических вечерах и переписаны в изящные альбомчики знакомыми гимназистками и двумя-тремя друзьями детства, бескорыстно к местной славе его не ревнующих, закончив гимназию, он отправился в университет, понятно, столичный, на факультет, ясное дело, филологический, который даже вначале посещал не слишком охотно и очень не аккуратно. Причиною —занятость. На жизненном пути появился добрый волшебник, издавший за свой счет его первую книжицу и тут же начавший размышлять о второй: обложка, бумага, шрифт и так далее. Волшебник снял юному поэту квартирку, не большую, меблированную не слишком роскошно, давал ему деньги, которых на текущие расходы хватало в обрез, и появлялся в его жилище, от центра вроде не далеко, с другой стороны, вроде окраина, появлялся сперва довольно часто, затем все реже и реже, однако за квартиру платил и давать на жизнь продолжал.
У волшебника было нечто с билетами и бокалом вина, входившим в стоимость, не музыка, не кривляния — только поэзия. Чтил волшебник поэтов, приглашал выступать, кого за малые деньги, кого вовсе бесплатно, и он читал стихи в заведении этом, вроде бы клубе, раз в два-три месяца, иногда и почаще: как звезды укажут.
После выступления с аплодисментами, взвизгами, браво и прочим, будоражащим самолюбие и подогревающим промозгло стылую столичную кровь, он долго прощался с публикой, с поклонниками, подписывал книги, направо-налево автографы раздавая. После всей этой удушающей тесноты вместе с теми, кто жаждал его проводить, выдавливался на улицу: свежий воздух, холодная промозглость и путь, не слишком длинный, не слишком короткий. Это — как для кого. Стайка, словно туча от ветра, по-тихому рассыпалась, от нее постепенно клочки отпадали. Те, с кем, пусть коротко, односложно — на улице был, боясь застудиться, не говорлив — перебрасывался словами, шли за ним долго, не удостоенные — коротко, так что почти сразу девицы, с которыми, тем более не в помещении, почти не говорил, отпадали через несколько сот метров, дольше и дальше юноши провожали: студенты и гимназисты.
Уловив, что способ отбора провожающих отнюдь не естественный, а очень даже искусственный, он пользовался им как орудием: вел селекцию, руководствуясь принципом новизны, жажду которой настырно диктовала эпоха, на каждом шагу магазинными объявлениями напоминая о новом платье, ресторанными — о новых блюдах, газетами — о новых войнах, журналами — о новых идеях. Конечно, все это оборачивалось хорошо забытым старьем, но поднимало, будоражило и восхищало.
Такой уж выдался век. О том, что время идет, даже хрипловатая часовая кукушка, если она не спала, напоминала.
Во время пути — это сразу стало частью незыблемого, самим собой возникшего ритуала — он два-три раза от стайки, облепившей его, отдалялся и, где-то пристроившись, вынимал изящно-сафьяновую книжицу записную, из оригинального футлярчика аккуратно заточенный карандашик и записывал нечто вроде такого.
По воле верховного Бога,
По воле ярчайших светил
Я здесь обитаю убого
Здешнему солнцу немил.
Я здешним морям ненавистен,
Я здешнему ветру чужой,
И даже опавшие листья
Летят над моей головой
С насмешливым шелестеньем,
Над сирой душою кружась,
Летят, удлиняя мгновенье,
С сарказмом на землю ложась,
Мне предвещая пропасть.
Вначале сопровождавшие просили записанное на их глазах прочитать, но он раз и навсегда отрубил: подобного никогда не делал и делать не будет, но, если случатся — так он говорил о стихах написавшихся — обязательно на одном из вечеров прочитает. И правда, не редко после названия объявлял: случилось такого-то при возвращении.
Когда было, что записать, когда нет, чаще, конечно же, не было, но отходил, вынимал и книжицу и карандашик, стоял, порой довольно долго, и стайка ждала, молча гадая, какой шедевр рождается здесь, в этом месте, которое будет памятно чудными стихами, случившимися перед их глазами в зеленовато-мутном туманном переулке напротив трактира, почти совсем уже опустевшего.
Миновали набитый роскошной публикой ресторан. Зайти бы поужинать, но поэтам разносолы не полагаются, довольствуйся тем, что послал покровитель.
Половина пути. Пора выбирать.
Отшивать тоже надо уметь, чтоб не обидеть. Два студента и два гимназиста. Один студент и один гимназист друг на друга очень похожи. Может быть, братья? Это, конечно, занятно. Но вместе пришли, значит, и вместе уйдут. К тому же очень похожи на того, что оказался последним прошлый раз, с месяц назад: братья-не-братья округлые, мягкие, с мелкими глазками под фуражками, надвинутыми низко, чуть ли не на нос. С ними разговор прекратить, раз другой не расслышать, разок-другой не ответить — и решать: кто из оставшихся двух, студент или гимназист, гимназист или студент? Надо подумать, для чего: отсутствующий взгляд, записная книжка и карандашик, вот и местечко — за тумбой, театральные афиши — денег все равно нет на билет — не отвлекают.
Беда, и оставшиеся друг на друга очень похожи. Оба какие-то ужасно обтреханные. Или обтерханные? Правильно как? Ладно, об этом можно будет и после подумать. А эти не братья? Что-то ему сегодня все братья мерещатся. И не сорок тысяч, а два. И говорят об одном, и тон у обоих, как у всех, несмотря на зеленоватые стылость и мокрость, возвышенный. Но — главное, ни на кого из прошлых никак не похожи. Обтреханностью? Обтерханностью? Жребий — одно остается. На что загадать? Если обреченные им на изгнание ушли, с глаз долой удалились, значит… Значит — пусть дальше идет гимназист. Если те его возвращения дожидаются, значит, дальше — студент. Осторожно выглянул из-за тумбы. Ушли. Дальше идет гимназист.
На вопросы студента не отвечая, реплики его игнорируя, прошагал с обоими до поворота с большой дороги на малую, по которой минут пять ходьбы — и его переулок, по которому два шага — и дома.
Словно его мысли услышав и его решению вняв, студент потихоньку отстал и, не прощаясь — так в стайке, его провожающей, само собой повелось — исчез за поворотом.
Оставшиеся минуты прошли почти без единого слова. Поэт размышлял, что и как будет дальше. Обтреханный гимназист, пораженный близостью с властителем поэтических дум, ошарашенный его выбором, проглотил несмелый свой язык гимназический и вместе с ним мысли хаотичные и сумбурные, которые всю дорогу в голове его бегали, одна другую настойчиво обгоняя.
О том, что дальше последует, гимназист, конечно, догадывался, полагая предстоящее явлением нового слова новой эпохи. С другой стороны, он до того ни с кем даже не целовался, и белье его свежести было не первой.
Поэт же был своими мыслями занят. Поменяла ли приходящая прислуга, как он велел, постельное белье? Это раз. Осталась ли хоть одна непочатая бутылка вина или придется початую допивать?
Читатель о дальнейшем уже догадался. Поэтому особо чувствительных и щепетильных повествователь почтеннейше просит дальнейшее чтение прекратить. Тех, кто давно и навсегда, литературничая, всяческий стыд потерял и интересуется, как у них, обтреханного гимназиста и поэта, в его собственные гимназические годы соблазненного и совращенного учителем, понятное дело, словесности, как у них это дальше сложилось, этих верных бесстыдных читателей повествователь приглашает вместе с ним за героями подняться на самый верхний этаж и тихонечко, не мешая героям, пробраться в комнату, служившей поэту гостиной, где герои уже без верхней одежды, которую в прихожей оставили, пьют вино из початой бутылки, сидя так близко друг к другу, что хозяин легко может положить руку на ближайшее к нему бедро гостя и даже, чуть-чуть наклонившись, поцеловать обтреханного в узкие почти бесцветные губы.
Те же, кто щепетилен другой щепетильностью, но все же желает дальше читать, приглашаются заменять не соответствующий их представлениям о прекрасном род на соответствующий. Например, обтреханный гимназист — обтреханная гимназистка. Конечно, еще кое-какие детали будут не там и не так провисать, но и это важно не слишком. Серебряный век — чего вы хотите?
Собственно, уже все рассказано. Допив вино и пригласив гимназиста бокал поставить на стол, поэт стал помогать ему обнажать раннее не виданной им степени худобу, из верхней задней части которой обломками крыльев выпирали ключицы, из подмышек — клочки волос, которым места внутри не хватило, из ступней и ладоней, словно на анатомическом атласе, — пальцы ног-рук; живота не было вовсе, он как-то внутрь, непонятно куда между грудью и ногами задулся, и само по себе, без него бесформенным комочком что-то уныло болталось.
Обнажив эту обтреханность, неприятно его поразившую, подумав, что и это надо поэту познать и этой новизне поразиться, главный герой, свое первенство обтреханному уже уступивший, по привычке пригласил раздетого в опочивальню, где, поставив в позу готовности, попробовал так, испробовал сяк и, признавая свое поражение, покачав головой, предложил из опочивальни вернуться к одежде.
Несмотря на ошарашенность и ощущение поражения такого, как у Наполеона при Ватерлоо, обтреханный, дрожа от холода, тщедушность свою даже скрещенными руками внизу живота, которого у него не было, не защищая, шлепая босо, вернулся к одежде, очеловечивая себя, ее натянул и двинул к выходу, оставив поэта в правильности сегодняшнего выбора своего сомневаться. Новизна новизной, но не идти же ему, на которого нередко оглядываются, в сад известный столичный. Хотя… Почему бы и нет? Ведь там новое наверняка его поджидает.
В качестве совсем не обязательного эпилога: поэт, обладавший, как оказалось, прекраснейшим качеством в победы поражения обращать, вскоре опубликовал в одном из новомоднейших журналов — на прекрасной бумаге с великолепнейшими картинками — новое стихотворение, удостоенное новой виньетки от очень значительного художника.
Когда обтреханный гимназист стихотворение прочитал, сердце и тело его наполнились гордостью, хотя все в нем и было не так, как было, но это неважно. Главное — дата, и она была точно его. Не пошел же поэт ночью на холодную промозглую улицу искать приключений.
Называлось стихотворение «О, мой Нарцисс! »
Обтреханный, он подо мной стонал,
Восторг и страх выплескивал наружу,
За этот всплеск ему я воздавал
Взрывом движений, зная: обнаружу
Вот-вот слияние отчаянных начал,
Счастливо проникающих друг в друга,
Корабль и надвигается причал,
Мгновение, вот-вот, заветность круга,
Замкнувшегося линией одной,
Движением одним резко пунктирным,
Свершится здесь, под лампой голубой,
А не в паршивом номере трактирном.
Воздайте всплеску, юноше воздав,
Как пращуры когда-то воздавали
В рощах священных добрым божествам
По мере щедрости своей открытой длани.
О, мой Нарцисс! И я тебе воздам
Щедрой рукой убогого поэта,
Мы созданы с тобою не для дам
И не для поглощающей все Леты.
2. Поэт и учитель словесности
Поэт не всегда был поэтом. Вначале был мальчиком, а потом гимназистом. Поэтами ведь не рождаются, хотя иные и скажут, что такое суждение совершенно убого. И ладно. Вопрос философский. А поэзия должна быть, как великий сказал, глуповата. Ну, не в том смысле, конечно, что поэт обязательно должен быть неучем и дураком, нет…
Поэт наш, не родившись поэтом, будучи гимназистом, им стал. Стихи стали писаться сами собой. Вдруг вспыхнуло, зазвучало — и легло на бумагу. Волна накрыла — и пошли стихи. Осталось запятые расставить, с некоторыми не угадал, как впоследствии оказалось. Этим последствием стал учитель словесности, который был не то чтобы молод, но и не стар, не толст, не изящен, не красив, не уродлив, однако до чрезвычайности говорлив, стихи любя до беспамятства самозабвенного.
До поры до времени поэт-гимназист и учитель словесности соприкасались не очень, отношения их, начинаясь в классе, там же заканчивались обычно не самыми высокими балами: с грамматикой и особенно с пунктуацией поэт-гимназист был не слишком в ладах, как и с собою самим и с матерью, которую по собственному определению очень любил, уважая не слишком: она ничего не читала, поэзию на дух не переносила. Спрашивается: за что? Что ей поэзия сделала?
Конечно, жизнь матери легкой не назовешь, молодой дамой с двумя крошечными детишками на руках, им и сестрой, она овдовела, получив от мужа, директора гимназии, в наследство небольшой дом, небольшой капитал, пенсию небольшую и двоих детей совсем-совсем небольших. Вот и живи. Вот и крутись. Вот и воспитывай. Какие тут книги? При чем тут поэзия?
До директорства отец был инспектором, а перед тем учителем географии. Так что откуда, из каких глубин родовых хлынул в душу сына кастальский родник, поэт-гимназист не представлял, да и не слишком копался. Какие копания, когда хлещет — только записывай.
Может, в юности у учителя словесности тоже хлестало, но к моменту, когда поэт-гимназист до нужного класса дорос, явно уже поиссякло, хотя разок-другой в году за его подписью и появлялось на злобу дня зарифмованное, поэтом его, однако, не делавшее, о чем и свидетельствовала подпись: такой-то учитель словесности такой-то гимназии.
Поэт не может быть кем-то еще, поэт — только поэт, а если это врач, кропающий стихи после приема больных, то он только врач. Так это или не так, вопрос очень спорный, но так думал поэт-гимназист, которому до зарезу надо было кому-то стихи свои показать. Во-первых, он решил послать лучшие в один столичный журнал, благосклонно относящийся, судя по прочитанным им номерам, к молодым дарованиям, а какие лучшие, понять сам не мог. Сегодня — одни, завтра — другие. Во-вторых — запятые.
Долго ли, коротко размышлял, из большой тетради в малую переписал десятка два самых ярких поэтических откровений и за неимением гербовой, улучив момент, когда в классе после урока остались только они, к кафедре со смиренной просьбой своей на дрожащих ногах подобрался. В портфель собирая бумаги, учитель словесности удивленно взглянул на гимназиста-поэта, зная о нем пока только то, что он гимназист, просьбу попросил повторить, и, сообразив наконец, о чем его просят, согласно кивнув головой, взял протянутую тетрадь, в портфель положил и, ни слова не говоря, пройдясь по расстерянной фигуре вниз и обратно, удалился величественно неторопливо.
Дрожащим от нетерпения являлся он теперь на уроки словесности и пожирал жадным взглядом фигуру на кафедре. Порой даже казалось, что и фигура его рассматривает во всех подробностях юного облика, взглядом скользя по лицу, груди и даже вниз, под крышку парты, приподнимая ее, проникает. Глупости, конечно, пустое воображение, хотя, может, и нет, а если и да, то какое это имеет значение, если, в конце урока оставаясь один на один и ожидая, когда фигура с кафедры его позовет, пусть, хотя это и унизительно, пальцем поманит, он, хотя это звучит и банально, сгорал от нетерпения. Но — ничего: ни слова, ни пальца.
Обычные уроки в обычной гимназии в обычном городе в обычное время, хотя век наступил новый, яркий и необычный.
Но век этот был где-то там, почти на луне, за границей, в столице, откуда лучи доходили едва заметными светляками, а звуки — приглушенными, в шуме гимназических перемен почти неразличимыми. Дома ни мать, ни сестра о новом веке не слышали ничего. В гимназии мало с кем об этом можно было перекинуться словом, тетрадка сгинула в недрах портфеля, уроки словесности сами по себе совершались, к поэзии никакого отношения не имея, журнал ждал появления нового дарования, новый век, он надеялся, страшно без него тосковал. Что было делать, не знал он, не ведал.
Урок за уроком, и вдруг, когда надежду уже потерял, голосом Господа, к Израилю у подножия горы Синай обращенного, десятью заповедями в его ушах зазвучала собственная фамилия, которую после урока произнес с кафедры громовержец, подойти подзывая.
На дрожащих ногах, споткнувшись, поэт подполз к кафедре, протянув расслабленно руку, словно Адам в Сикстинской капелле к Творцу, взял тетрадь и сквозь звенящий туман услышал приглашение навестить нынче вечером, тетрадь не забыть, ибо к письменным желает добавить и комментарии устные. Сообразив с трудом, зачем и куда его приглашают, поэт-гимназист кивнул головой, мол, благодарю вас, я понял, после чего услышал: к восьми часам соблаговолите и объяснение, как пройти, чтоб, не петляя, вышло быстрее. Усомнившись, что объяснения поняты, учитель словесности попросил, словно урок, их повторить, что-то поправил и, застегивая портфель, мановением руки душу поэтическую на покаяние отпустил.
Учитель словесности, несмотря на возраст вполне и давно уже брачный, был холост и жил в немаленьком приземистом унаследованном от родителей доме один, прислуга у него была приходящая. Понятно, что вокруг этого дома, заметим, слегка на отшибе, и слухи вились — тучи мух летних, или комаров весенних, или зимних снежинок: любое сравнение выбирай, не ошибешься. Поэту-гимназисту нравились только снежинки, но его мнением по этому вопросу, как, впрочем, и по другим никто не интересовался. Ну, и не надо, отвечал он себе, когда о гнусное безразличие спотыкался.
Взяв тетрадь, поэт-гимназист, благоразумно ее не раскрыв, нежно и тщательно в портфель уложил, отыскал классного наставника и, сославшись на головную боль, попросил разрешения на двух последних уроках отсутствовать, получив его, тотчас оказался на улице и, сдерживая быстрый шаг, чтобы в бег не обратился, через пять минут оказался в собственной комнате, на стуле возле стола, на котором лежала тетрадь, раскрываемая медленно благоговейно, где, кроме фиолетовых чернил, ему прекрасно знакомых, обнаружились красные карандашные подчеркивания, исправления, а также лаконичные замечания-резюме на полях: замечательно, непонятно, занятно весьма, очень даже не плохо, никуда не годится, отлично, здравствуй, племя молодое, не знакомое. Больше половины всех замечаний поэт-гимназист счел вполне одобрительными, из чего заключил: учитель словесности принял его в корпус поэтов, или, сказать лучше, содружество, братство, а то корпус очень уж корпусом жандармов попахивает, благопристойное отношение к которому поэту совсем не к лицу.
Тотчас, хотя до назначенного времени еще почти полдня оставалось, стал думать, чем гимназический мундир, чтобы было к лицу, разнообразить. Думал-думал, ничего не придумал, хотел сорвать в саду розу в петлицу, но представил, как идет такой он по улице, словно голый совсем, ну, совершенно, без всего, даже кальсон, и в сад не пошел, а как был в гимназическом на кровать завалился и даже с устатку вздремнул, пока мать обедать не позвала.
Проглотив молча обед, лишь от приставаний матери и сестры отнекиваясь односложно, вернувшись к себе и на кровать завалившись, стал представлять, что в доме учителя словесности предстоит увидеть, услышать, с каким приговором уйдет, и что в его жизни после этого визита случится. Привиделся и журнал, раскрытый на странице с его — не чужими! — стихами, университет, где к нему относятся не как к простому студенту: поэт! Так на волнах его и носило до часа, самим им назначенного — хоть идти совсем ничего — заранее выйти и пройти не спеша в ожидании чуда.
И — вы будете смеяться — чудо случилось. Шел медленно, сдерживая себя, в туман погружаясь: дом учителя словесности был недалеко от реки, небольшой, но мощно впадающей в одну из великих. Таким же виделось поэту-гимназисту и его творчество — тут мысли о что-то зацепились и по сторонам разбежались, еле собрал — впадающим в великий поток нового времени, грозящего половодьем весь мир, преображая его, затопить.
Шел, все глубже погружаясь в туман, дрожа, спотыкаясь, от какой-то тяжести ниже и ниже голову опуская, но, подойдя, пришпорив себя, фыркнул, взбрыкнул, постучал, дверь отворилась, не скрипнув, гостеприимно впуская, домашне одетый хозяин, протянув для пожатия руку, в гостиную проводив, разлив по бокалам вино, пригубив и его приглашая, взяв протянутую тетрадь, заговорил, сквозь туман его возвышенные слова едва долетали, пробуждая надежды и затаенную страсть к поэзии и поэту-собрату, его в дальний путь провожая и благословляя.
Он — поэт, и его друг-учитель — поэт, жизнь прекрасна и упоительна, и он произносит тост за учителя, которому столь многим обязан, хочется его поцеловать, обнять, осязать, и рад он безмерно, что руки учителя, бокал отобрав, чтобы не расплескал, к нему потянулись, вместе с ними и губы, и, когда он, не заметив, в одних кальсонах остался, вспухшее задрожало, брызнуло, он опозорился, белье до невозможного неприличия жутко изгваздав.
Язык поэта прилип к гортани, кальсоны — к плоти взмокревшей.
«Первый блин комом», — подумал учитель словесности, помогая новоявленному поэту, которым его сам и провозгласил, отмывшись, в порядок себя привести.
Хозяин оказался нянькой весьма расторопной: промокнул, простирал, поцеловал, обиходил и успокоил, соврав, что и с ним такое случалось.
Многочисленные встречи вплоть до отъезда в столицу, из которой он поначалу учителю словесности часто писал, были во всех смыслах весьма поучительными и плодотворными. При его помощи были отобраны стихи для двух столичных журналов, и в одном из них в скором времени были те напечатаны, так что в столицу гимназист-поэт поехал не с пустыми руками. Кальсоны поэт-гимназист больше не пачкал, и в этой сфере многому научившись, получая немалое удовольствие и учителю словесности его доставляя.
Конечно, в промежутках, отдыхая, они о новом времени говорили, кардинальных перемен в жизни человека, страны, мира с нетерпением ожидая.
3. Поэт и волшебник
Бывший поэт-гимназист, ныне просто поэт и студент в скором будущем в столицу прибыл не с пустыми руками, но с золотым ключом в виде рекомендательного письма к старинному другу учителя словесности, в дверь дома которого постучался, как князь Лев Николаевич, не Толстой, тот ведь лишь граф, а Мышкин к Епанчиным сразу же после поезда, только шедшего не с запада, а с юго-востока, впрочем, в географии, несмотря на покойного папу, как и во многих науках иных, поэт не был силен.
Зато!
Зато в чемодане, кроме большой тетради стихов, лежала книжка журнала (два экземпляра, третий дома остался), которую тотчас после того, как поэт появился в гостиной и короткое письмо от старого друга, не слишком вчитываясь, просмотрел, хозяин квартиры, куда поэт с утра непрошенно постучался, на заложенном изящной закладкой месте раскрыл, прочитал, с каждой новой строфой вчитываясь внимательней, после чего выбранные им места перечитал, поминутно очки поправляя, что было признаком некоторого, не скажем волнения, но скажем заинтересованности, после чего позвонил прислуге, которой оказался статный высокий молодой человек, одетый как-то прислуге неподходяще, и голосом четким и внятным, таким отдают приказания, которые выполняются непременно безотлагательно, не приказал, но попросил подавать завтрак, добавив для юного гостя, которого улыбкой пригласил с ним трапезу разделить, чего-нибудь, пусть не горячего, однако мясного, чего он по утрам из соображений понятных — слегка то ли погладил живот, то ли похлопал его — не ест.
Пока на небольшом, но для двоих столе очень даже достаточном сервировался завтрак, к которому добавлены были мясной рулет и телятина, в ответ на вопрос хозяина, есть ли у гостя еще, пусть не напечатанные, произведения, была из чемодана заветная тетрадь извлечена (гостем) и на первой странице раскрыта (хозяином), после чего один из них стал утолять голод телесный, а другой — голод духовный, точней сказать, жажду слова, поэтической душой преображенного в нечто возвышенное, печальное, так сказать, новое слово, которое требовал новый век с силой новой, доселе не слыханной и не виданной.
Гость есть и пить периодически прекращал, но к трапезе возвращался всяк раз, как, на краткий миг от чтения оторвавшись — тетрадь была объемиста и исписана почти до конца — хозяин без слов, но уверенно жестом к этому занятию, столь необходимому юному телу, с дороги проголодавшемуся, возвращал.
Долго ли, коротко трапеза длилась, но закончилась и она с последней страницей и с последними куском и глотком. После чего, попросив вроде бы как слугу убрать остатки пиршества, к которому хозяин почти не притронулся, а юного гостя к себе в кабинет, куда был подан кофе (хозяину) и чай (юному гостю), надевая тогу волшебника и соответствующие аксессуары на соответствующие места своего довольно изрядного тела, хозяин начал расспрашивать гостя о всяком-разном, что поэтическому таланту того (несомненному) сопутствовало на протяжении его недолгой еще, но весьма-весьма плодотворной жизни в неведомом хозяину городке, где, как оказалось, поселился его давний приятель, некогда на поэтическом поприще подававший надежды.
Из вопросов поэт понял, что в письме, которое, ясно, он не читал, зная лишь в самых общих чертах о содержании, были весьма явные и очень определенные указания на предпочтения поэта в жизни интимной и его отношения с учителем словесности, которого он, несмотря на разницу в возрасте, другом своим почитал.
Так, сидя визави, кофе и чай попивая, прямо на пол ставя чашки с напитками, они говорили словами и взглядами, друг к другу прикасаясь сперва почтительно робко (к хозяину гость), гораздо смелей (к гостю хозяин), затем все откровенней и однозначней, желаний и готовность в реальность их воплотить немедленно (гость), чуть попозже (хозяин) отнюдь не скрывая и демонстрируя это друг другу без обиняков и экивоков.
Но!
Извинившись делами, хозяин, тогу и аксессуары с себя не снимая, предложил гостю на ближайшее время (пока достойное поэта пристанище не найдется) у него поселиться, а пока он по неотложнейшим отлучится, в своей комнате отдохнуть, а если не слишком устал и желает, сопровождая его, проехаться, заодно одним глазом поглядеть на столицу, то он будет не против, определенней сказать, очень этому рад.
Чуткое ухо поэта учуяло ключевое: сопровождая его. Ну, что ж, сопровождал он достойно, то вроде друга, которому хозяин владенья показывает, то вроде высокого гостя, взору которого владения эти, гордясь, представляют.
Побывали они в магазине, где были приобретены новые материи для драпировок, обивки и занавесей, призванные заменить устаревшие в заведении, его, назвав клубом поэтов, волшебник поэту представил, намекнув очень прозрачно, что в скором времени и он, как только обновление завершится, появится на этой вот сцене, с которой звучали голоса и этого, и того, помните, как же не знаете вы, и еще публике не очень известного, и под конец с придыханием: короткое односложное великое имя, коим наречена будет эпоха, потому как — понижая тон — не именем же царя ее называть.
Тут же от воли его независимо ревниво пронзительно в мозгу поэтовом прозвучало слово «эпоха» с его именем в виде прилагательного, ее определяющего.
В клубе поэтов они пробыли долго, так что неофит даже слегка заскучал. Но у волшебника чудодейственных дел было великое множество. В его заведении все должно быть прекрасно: и стены, и столы, и свечи, и драпировки, и, понятно, стихи.
Очумевшего от малознакомых имен и столь же малознакомых названий материй, предметов и многого прочего волшебник, чудеса продолжая, повез по улицам городским несколько пыльным в почти загородный ресторан, где освеженного быстрой ездой на лихаче накормил изящно, изысканно, элегантно, подливая вино, подобного которому уже почти однодневно столичный житель еще никогда в юной жизни своей не пивал.
Затем — снова дорога. Вновь от обеда и вина слегка осоловевший юноша на прохладно бодрящем встречном ветру оклемался. После этого — ванна. Когда уже вытирался, дверь настежь открылась, и голый хозяин, разгоряченно готовый к волшебной любви, полотенце сорвав, настойчиво в спальню его пригласил, и на этот раз юный поэт не опозорился, немедленно уловив желания хозяина и с удивительным волшебством, чудодейственный жезл свой направляя, в новую реальность их обратил.
Во время обращения одновременно с движением жезла в его голове застучали стихи, распухшие до размера четверостишия, которое он про себя повторял, пока не вытерся, и, промокнув, бросившись к заветным записной книжице и карандашику, приятно удивив волшебника причастностью к удивительным вдохновениям, записал.
Взглядом скользнув, ладонью проскользни,
Вдохнув движение безумного изгиба,
Воображение виденьем порази,
Жизнь возроди или приблизь ты гибель.
Это «ты» поэту во время творческого акта очень мешало, сбивая на мгновение с ритма. Но, решив, что с ним потом разберется, он, продолжая про себя повторять, дела, начатые успешно, довел до конца, до победы, до бурного всплеска и до восторга. После чего изменил последнюю строчку:
Предотвратив ценою жизни гибель.
Впоследствии, перечитав: чьей жизни, чью гибель? — он все это крестом жирным покрыл, более видеть такое убожество не желая.
Но!
Новизна — словно гора, на которую поднимаешься и даже падаешь с какого-то облака, хорошо, если расшибешься не слишком. Но затем — спуск неизбежен: гора позади, новое новым быть перестало.
Время, идя, а то и летя, взяло свое, и волшебник снял поэту квартиру, сперва часто его там навещая.
В последний раз перед отъездом ответив волшебством не волшебство, поэт, встав обнаженно с воздетой десницей перед лежащим в кровати голым волшебником, продекламировал стихотворение, ему посвященное.
Там в высотах над схваткой так пронзительно стыло надмирно
Всеблагие живут, ожидая кровавого пира.
Будешь ты приглашен в собеседники иль не замечен,
Отрешен от земного или Каина знаком отмечен?
И пока не застынешь вконец, пока не онемеешь,
Всеблагих вопрошать сумеешь ли ты и посмеешь?
В неотмирной стране, в этом граде, над миром парящем,
Что отыщешь ты там, что сущее сыщешь, обрящешь?
Новизною какой та страна поразит неофита,
Иль она только знак: карта бита, прощайте, финита!
Новый век наступил, а с ним и новые волшебства, и новые волшебники появились.
4. Поэт и матрос
Новый век оказался для страны, в которой угораздило поэта родиться и жить, слишком новым, честней сказать, новым невыносимо. Прошлый еще не погребенный вдруг, словно кремировали, в трубу улетел и осенними листьями прахом на землю осыпался. Побарахтавшись в новизне и от нее ошалев, страна свихнулась, вскоре помешательство стало буйным, как половодье, словно потоп, грозя все и вся, утопив, уничтожить. Сидела-сидела в дурдоме, и на — двери распахнуты: из-за острова на стрежень, омулевая бочка вонючая.
Ругали-ругали, проклинали-проклинали, всё громче и громче, слова всё менее выбирая, всё яростней — и получили. Улицы от людей опустели, по ним матросы забегали, засновали, засуетились. Конечно, не только они, но матросы из любого месива выделялись формой, наружностью, нездешней дикостью горлопанной.
Год за годом жизнь летела-летела и вдруг замерзшей птицей упала на мерзлую землю.
Добро бы матросы только улицы оскаленным зверством своим наполняли. Вездесущие, они врывались в квартиры, не столько грабя, кроме еды, выпивки и шмотья, им мало что было нужно, сколько ломая и гадя гнусно, гнусаво, глумливо. Более всего до барышень юных были охочи: попугать, поглумиться, пощупать, для дела предпочитая постарше, попроще, посговорчивей, поумелей.
Самоновейшая дикая новизна, прежнюю новизну в грязный снег, в желтый лед затоптавшая, застала не юного, но вовсе не старого поэта, не то чтобы забытого, но не слишком и на слуху хозяином скромной квартирки, ту прежнюю снятую для него, столичную первую по размеру не превышающую, от центра, пожалуй, чуть-чуть поближе. Квартиру эту незадолго до смерти ему волшебник купил, толику денег на поэтический помин своей широкой души завещав.
Лютый холод. Законопачены окна. Но и сквозь них истерично врывается, хрумкая костями, хрипящая какофония улицы.
Черный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер —
На всем Божьем свете!
Книг в квартире было немало. В том числе и с автографами знаменитостей. Среди них и автора этих жутких стихов, на улице подслушанных и улице предназначенных.
Один узкий шкаф был полностью отведен его собственным поэтическим сочинениям в отдельных изданиях и в различных журналах и альманахах, которых выходило немало вплоть до того, как, иных изгоняя, по пустым улицам матросня замелькала.
Однажды, где-то там в тьмущей тьме промелькнув, она по лестнице сапогами загрохотала по четырем этажам, третий, его, не минуя. Ввалились, пьяно рыгая, орали, топтали, но, остановившись всей толпой на книги глазеть, не тронули ничего, лишь уличную грязь нанесли и исчезли, следы подметок своих на память поэту оставив.
Сколько было их, поэт не запомнил. Пять? Или шесть? Ввалились толпой, единым месивом бескозырочно грязно горластым и, притихнув слегка, по лестнице обратно, в тьму тьмущую простучали.
— Эка невидаль! Да вам, батенька, повезло чрезвычайно. У нас вот сервиз кузнецовский расколошматили, приданое женино.
— Да у меня подобной посуды вовсе и нет.
— Вот и хорошо. Терять, выходит, вам нечего. А книги?
— Поглядели за стеклами корешки, но не взяли.
— И правда, зачем им они?
Поэт предполагал, что и соседу они совсем ни к чему. Но мысль свою вслух не высказал, оставив ее при себе, где-то в мозгах, от наиновейшей жизни сдвинутых, как бескозырка, набекрень залихватски, что ему очень не шло, ему всегда хотелось треуголку носить, жаль, что они были не в моде.
Через несколько дней — очень резко тогда потеплело — в входную дверь постучали. Не загрохотали прикладами и сапогами, а пусть довольно отчетливо, но — какие звонки? — по-человечески постучали. Приоткрыв дверь на щелочку небольшую, цепочкой удерживаемую, поэт удивился, увидев матроса тихого, не орущего, который, слегка наклонившись, с ним полуоткрыто-полузакрыто, но очень вежливо, даже робко слегка поздоровался.
Удивленный, поэт, сняв цепочку, дверь настежь, как во времена былые, открыл и слегка отступил, в квартиру матроса в роли татарина пропуская. Внешность у него, однако, была совсем не татарская, а напротив, русская очень, какая-то та еще, до нашествия, до Орды Золотой. Как будто поэт был с кем-то из тех, юношей до татарских, знаком. Во всяком случае, такими воображал, когда писал цикл, который благожелательные критики называли поэтически очень русским, а недоброжелательные — слезливо сентиментальным.
Матрос, которому вряд ли было больше лет двадцати — оказалось впоследствии восемнадцать — вошел в квартиру не сразу, но, только тщательно вытерев подошвы сапог откуда-то взявшейся тряпкой, которую, аккуратно сложив, оставил у входа.
Войдя в комнату, первым делом достал из кармана две тряпочки, которые, развернув, представил удивленному взору поэта. В одной был кусочек сахара, в другой — приличный по нынешним временам шмат сала, крупной солью посыпанного.
У опешившего от неслыханной щедрости подарка поэта матрос попросил разрешения глянуть на книжки. Потеряв речь, поэт кивком головы, едва не замычав, разрешил, и юный ценитель придвинулся весь вместе с бушлатом, тельняшкой, сапогами и бескозыркой к узкому шкафу, битком набитому поэзией, как поэт полагал, никому более в мире не нужной.
А вот те на! Он ошибся.
В первый свой визит матрос, которого звали Петр, читал исключительно стоя, напрочь отказываясь присесть. Во второй, сняв в передней бушлат и сапоги, согласился присесть на диван, выложив на стол перед этим дары: кроме сала и сахара, спичечный коробок. На третий раз рассказал о себе: родом из рязанской деревни, в матросы случайно его угораздило, на корабле, почитай, не бывал: когда началось и побежали, двинул со всеми. Стихи любит с детства, но писать — нет, не получается, да и по-настоящему и не пробовал. Какие стихи, когда творится такое?
Без подарков Петр не являлся. Однажды даже пирожные притащил. Где взял, промолчал.
Без Пети вечера — такие, хоть и не очень часто, случались — были просто ужасны, поэт места себе не находил.
Что Петя делал на службе, никогда не рассказывал, да и поэт глупыми вопросами душу юную не смущал.
Как-то принес Петя вино, разлили — юная душа поначалу отказывалась — выпили, и оно напомнило поэту то в почти загородном ресторане, куда после приезда и перед ванной его волшебник возил. Напомнило, взбудоражило и подвигло после третьего бокала, придвинувшись, близко, тесно к Петюне прижавшись, обнять его, поцеловать в обветренные губы сухие, по шершавой ладони погладить, снять с матроса тельняшку, затем и клеши широкие, словно океанская даль, ну, а кальсоны с юного тела как-то собой сами грязновато опали, обнажая плоть, к которой изголодавшийся поэт жадно припал, вдыхая, слизывая и высасывая.
Проснулись они голыми в кровати оба в засохшем — не было сил встать и подмыться — и снова, не в силах сдержаться, потянулись друг к другу, словно всю длинную ночь тихо спали, вдали друг от друга и друг о друге мечтая.
Как-то — давно такого уж не случалось — вернувшись на миг, муза его посетила, оставив горько-сладкий осадок в виде восьмистишия, которое Петюне поэт прочитал и, убедившись: понравилось, ему посвятил, на отдельный листок веленевой бумаги переписал и внизу подпись поставил.
Меня убьют не на войне,
Не на войне убьют,
Но истину найти в вине,
Увы, мне не дадут.
Ведь лучше всё-таки искать
Истину в вине,
Чем смерть постылую ласкать
В окопах на войне.
Прошел месяц. Другой. Петюня приходил почти каждый вечер, подарки приносить не забывая. С каждым новым приходом от него все меньше пахло матросом и временем самоновейшим. Каждую ночь юный любитель поэзии и поэт любили друг друга, на четвереньки один другого ставя по очереди. Каждое утро после неистовой ночи они друг на друга жадно набрасывались, словно решились наконец девственность потерять.
Так они день за днем творили идиллию. Приходя и уходя, Петюня кончик носа своего туда-сюда смешно двумя пальцами двигал, будто правильное место ему определяя.
Потом Петюня вдруг не пришел. День, два, месяц, совсем никогда.
Вспоминая, поэт представлял себя Верленом, а Петюню — Рембо. Мешало только одно: стихов тот не писал.
Что с Петюней случилось, поэт, очутившийся в Европе, в Берлине, в Париже, а потом и за океаном, никогда не узнал.
Но свечку ставил не за упокой. За здравие раба Божьего Петра свечку поэт всю жизнь свою ставил.
5. Поэт и юный поэт
О судьбе юного поэта он узнал уже после войны, когда его заокеанское житье-бытье как-то худо-бедно наладилось, втиснувшись в очень другие незнакомые берега. Узнал из газет, писавших о героях французского Сопротивления. Немцы юного поэта повесили. К тому времени он был отнюдь не таким юным, как при знакомстве. Был ли он поэтом? Кто знает. Одна книжечка, как и одна ласточка, погоды не делает. А потом? Одних такие дикие времена заставляют молчать, других, напротив, писать. Еще из газет он узнал, что юный поэт был евреем, это было не удивительно: большая часть маки французами не была, у тех был шанс, ненавидя бошей, по крайней мере, если не сжиться с ними, то выжить, у евреев, граждан Франции и приблудившихся, шанса этого не было.
Так почти истаявшая тень вдруг, внезапно разбухла, словно наполнилась плотью — живой юной прекрасной, будто, хотя бы частично и выборочно, предсказание пророка сбылось: сухие кости плоть обрели.
В газете было фото повешенного, сделанное издалека: лица не разобрать, подпись утверждала, что он. Захотелось перед газетным фото стать на колени, как перед алтарем, но вспомнилось, когда, при каких обстоятельствах становились один перед другим на колени, и подумалось: это кощунство.
Первым встал на колени перед поэтом он, юный поэт, и в этом поэзии не было никакой, она между ними чуть раньше случилась. Да и какая поэзия в крошечной мансарде, где поэт, радуясь, что наконец пристанище хоть какое обрел, несколько месяцев обитал, там было прохладно, в морозные дни и вовсе несносно, зато после бегов, скитаний чудесно оседло, что только беглецы, изгнанники способны ценить.
Благодаря семье давних своих почитателей поэту удалось из мертвой столицы уехать на юг, они, на всю жизнь насытившись скитаниями, добрались до моря полуживыми, где на последние деньги семьи, в которую невольно и счастливо он затесался, сели на судно, попавшее в шторм, и остатки душ из полумертвых тел за борт вымучило немилосердно. Лишенные душ тела оказались в самой дешевой гостинице, но вскоре платить уже было нечем.
Однако поэт родился не просто под счастливой звездой: его подобрали еще одни поклонники — бритоголовые братья, большие друзья его покойного покровителя, разделявшие пьяную страсть того к рифмованным строкам, но далекие от плотских его интересов. Они и вернули поэта к жизни, доставили в центр континента и сняли ему комнатушку под крышей, выходя на которую можно было видеть прекраснейший город, который не сразу, но все же вернул часть души в изможденное тело. Однако — живое! Не всякая изгнанная душа в те дни могла этим похвастаться.
Бритоголовые немедленно взялись за дело. Им было в принципе все равно чем заниматься. Могли женским бельем торговать, могли и заводик наладить, скажем, трубы для водопровода из всяких первичных элементов творить. Но для белья и труб нужно было какое-то время. А братья были нетерпеливы. Вот и наладили сперва газету на родном языке, потом альманах соорудили, после чего стали и журнал выпускать. Жрать соотечественникам не всегда было что, а чтение голод, по общему мнению, серьезно смягчало. Стихи газете и даже журналу требовались не часто и в количестве небольшом, да и писались не очень, так что наладился поэт к прозе смиренной, черной работе, которой там и тогда брезговал: статеечки, рецензийки, одним словом, смири гордыню, поэт, если есть хочется очень, а голодать не привык, к тому же перед братьями было весьма неудобно: за крышу платят, так хоть на хлеб сам зарабатывай.
Вот в этой келье под самой крышей и принял поэт его, юного поэта, который, когда поэтический туман рассеялся и опал, в первый раз стал перед ним на колени.
Волшебные бритоголовые братья были и в этом повинны. Благодаря им поэт познакомился с треугольной семьей, о которой и дома был много наслышан. Ее главой была дама, не громко, но во всеуслышанье утверждавшая, что она — девственница и поэт. Проверке подлежало только второе: ее стихи и проза были холодны, точны и очень часто неумеренно (на вкус поэта) злобны. Два других угла треугольника занимали великий (как думал о себе и не только, признать надо, сам) и, пожалуй, не очень великий, но гораздо моложе немножко поэт, немножко прозаик, в сумме — философ. Были и они девственниками, а если нет, то каковы были их сексуальные предпочтения, публика гадала-гадала, пока не догадалась, что ей этого не узнать, потому интересоваться этим громко, публично, на всех углах прекратила, или это жуткие события догадали ее прекратить совать нос в чужие постели, не очень и важно. Еще до событий они купили в прекрасном городе не очень большую квартиру и после разверзшейся катастрофы треугольник из холодного и туманного прекрасного города переместился в теплый и не туманный город прекрасный.
К чему бритоголовые волшебники ни прикасались, все превращалось если не в золото (не те времена), то, по крайней мере, в столовое серебро, которым сервировали стол в их уютной квартире, куда время от времени приглашали избранных сотрудников их предприятия: газеты, журнала. Угощали братья не только едой и питьем очень и очень приличного качества, но и — что главное! — гостем или гостями. На этот раз вишенкой был треугольник, как оказалось, геометрии неожиданно странной. Вроде углов по-прежнему три, но сбоку на манер маленького четвертого еще один — юный до невозможности, а главное, непонятно, к какому углу относящийся. Однако бог с ней, с геометрией.
Четвертый уголок треугольника был представлен четко и ясно: юный поэт. Насколько юный — не уточнялось. Насколько поэт — не подтверждалось ничем. В самом деле, не на обеде же пускаться в подробные объяснения. Просим любить и жаловать, а кто посмеет иначе — таких не нашлось.
Кроме обще-треугольного призыва поэту поступила и персональная просьба дамской главы: посмотреть, почитать, помочь юному дарованию с самим собой определиться. На это поэт, удивившись, хотел было открыть рот, напомнив, что она сама — почти великий поэт, но рука в узорной перчатке поднялась на уровень его подбородка, явно намереваясь рот, буде откроется, тотчас прикрыть, и поэт, изображая готовность, головой то ли качнул, то ли боднул, во всяком случае перед кофе перед поэтом явился юный поэт в сопровождении кого-то из мужских углов треугольника, демонстрирующего свою эффективность и слаженность. Юный поэт был поэту представлен и был приглашен прислать свои произведения для ознакомления, после чего прийти для разговора.
Как и положено юному поэту, он был отчаянно худ: живот и попа приросли к позвоночнику, а ноги начинались откуда-то от груди, от самых сосков, маленьких розовых, однако, плечи на удивление были широкими, из них вертлявой башенкой вырастала тощая шея, несущая немалую голову с длинными поэтическими волосами невыносимо черного цвета, отчего лицо бледнее бледного бледнело без признака румянца на, как положено, впалых щеках, из которых торчал узкий нос, однако не гоголевский птичий, а какой-то очень особый, возвышающийся над бритой верхней губой, словно следя за всем, что на лице этом, обрамленном ни разу не бритой черной бородкой, происходило, отражая бесхитростно неприкрыто разнообразные эмоции этого редкого уже в это время человеческого подвида.
Вот так все и сладилось довольно буднично и весьма аладдинисто, хотя обошлось без медной лампы старинной: воды у поэта в комнате не было, надо было приносить в кувшине с предыдущего этажа, но электричество было, и лампа постоянно горела: крошечное окошко света, в котором нуждаются не только поэты, давало совсем не много, не удивительно, что вдохновение поэта посещало не часто, за музой на улице приходилось охотиться, что не всегда было прилично.
На следующий день к вечеру от юного поэта прибыла большая тетрадь, исписанная почерком, несомненно давшимся автору нелегко. Наверняка весь день тот выбирал и переписывал. Открыв, поэт пожалел, что не ограничил будущего визитера в количестве. Стихов было много, и если вначале юный поэт старался сделать почерк читабельным, то под конец ловчить перестал, и буквы над глазами поэта совершали насилие, притворяясь другими, а то и вовсе походили на некие руны, бог знает откуда и зачем явившиеся в этот час в этой мансарде.
Поэт начал читать. Не то чтобы стихия стиха его в свой водоворот затянула, но там и тут сквозь не всегда ясное и понятное вспыхивал свет: мелькнет и погаснет, и снова мелькнет, чтобы погаснуть. Поэт долго не понимал, что это такое: поэзия или так альбомное творчество. Не понимал, пока из длинного стихотворения не сделал, выбросив лишнее, короткий в четыре строфы великолепный фрагмент, оказавшийся настоящим. Так он, словно обнажая разодетого юношу и обнаруживая его великолепно невозможную юную непочатую красоту, поступил еще с двумя длинными текстами, сообразив, чему автора надо бы научить. Искусство вычеркивания важней искусства писать. Кто это сказал? Кто это открыл? Кто вычеркиванию его самого научил?
Закончив к полудню очередной газетный шедевр, зайдя в кафе поесть и позвонить треугольнику, оставив через прислугу приглашение навестить его в восемь, поэт зашел в магазин купить бутылку вина, недорогого, однако, приличного, и кое-что к чаю, воду к которому кипятил на спиртовке, затем не спеша, обдумывая предстоящий разговор, двинулся к дому, размышляя о том, что предстоящее очень напоминает ему боевое крещение у учителя словесности в годы былые. С тех пор много воды утекло. Еще и какой! Добро бы только с белесыми разводами, но, что было ужасно, и крови.
Со времени бегства в его жизни мало кто появлялся, былое изобилие напоминая. Началось дикое время — все прекратилось. Появился матрос — душу и плоть его возрождая. Потом бегство, изгнание, голод и грязь, случайности впопыхах, боязнь заразы — ни места, ни времени, не говоря об их единстве классическом, столь необходимом для мало-мальски человеческого если не единения, то на миг сцепления страждущей плоти. Охотился в портах за матросами — как правило, неудачно. А если в сеть что-то и попадало, то кроме горького разочарования ничего после себя не оставляло.
И вот — юный поэт, который, почему-то в этом был он уверен, ищет в нем не только поэтически старшую душу, но и то, что сам искал и нашел в учителе словесности, в юные годы подававшем на поэтическом поприще надежды немалые.
Интуиция не подвела. Все повторяется. Ничего нет нового ни под луной, ни под солнцем, ни в сумерки, наступившие, когда в каморку его постучали, и все, как тогда в доме пустом недалеко от реки, повторилось.
Конечно, дело, то есть стихи, прежде всего. Показал юному поэту опыты с его длинными текстами. Понял как-то мгновенно, будто сам долго к этому шел. Забегая вперед: спустя месяц, сократив в несколько раз количество букв, подготовил свой первый довольно увесистый для дебюта сборник, в составлении и редактировании которого поэт принял самое живое участие. На просьбу юного поэта поставить свою фамилию в качестве редактора ответил отказом, резонно считая, что лучше отметит выход книжицы в свет своей рецензией, в которой благословит путь сладкозвучного отрока.
Теперь он знал, чем этот путь увенчался. Его благословение к этому никакого отношения не имело. А тогда не в последнюю очередь благодаря его непривычно восторженным строкам юного поэта заметили, чему треугольник на удивление оказался не рад. Там любили только несчастных. Так что после яркого дебюта юный поэт от треугольной семьи отдалился, поселившись в такой же, как у поэта, мансарде в нескольких кварталах, минут десять пешком.
Бывало, стих нападал, и они, фривольничая, после того, иногда и во время в две головы, в два языка, в четыре руки, подхватывая один у другого, какую-то динь-динь дребедень сочиняли и не записывали, помнилось — хорошо, забывалось — и ладно. Ни до, ни после подобного в жизни поэта никогда не случалось.
Это запомнилось, часто про себя повторял, его они перед началом по строчке друг другу с большим пафосом декламировали:
Раздевайтесь, малыши!
Обнажайте фетиши!
Кто из вас отважный —
Дырочку покажет!
Кто из вас не глупый —
Покажет залупу!
Кто умеет драться —
Побежит е*аться!
Тот, кто не малой —
Брызнет малофьей!
Вот, какие фетиши,
Вот, какие малыши!
Часто прощались так долго и так настойчиво, что снова оказывались в постели, совершенно не готовые распрощаться.
Возвращаясь назад: немного одурев от поэтических упражнений, они, остановившись, друг на друга вдруг внимательно посмотрели, взглядами сказав то, на что в их поэтическом лексиконе слов не нашлось. Лишь по бокалу вина (недорогого, однако, приличного) выпили, до чая дело у них не дошло. В комнатушке стало еще тесней от одежды, разбросанной беспорядочно, и среди этого бедлама поэт величественно обнаженно сидел на узкой кровати (другая не помещалась), а юный поэт гордо и голо стоял, склонив голову, перед ним на коленях, широко рот и глаза распахнув.
6. Поэт и чернокожий матрос
Все в жизни поэта двоилось. Юный поэт был двойником его самого, пришедшего к учителю словесности за советом и за любовью. Только с юным поэтом, его двойником, всё длилось, пусть не долгие годы, но и не миг, как с матросом, любителем поэзии, спасавшим его от голода в городе холодном, туманном. Двойник же матроса возник не из тумана, не из холодной слякотной мерзости за окном, а из не остывших ночных улиц светлого, горячего города, из его запутанных переулков и тупиков, полных скрытой от глаза чужого ночной горячей истины отношений мимолетных, которые до смерти помнят.
Город был суматошен и ужасно криклив, как бесконечно орущие чайки и прочее птичье отродье, пожирающее рыбу и человечьи отходы. И люди питались рыбой во всевозможных кулинарных ее проявлениях от примитивных до самых изысканных. Жаль, не едят люди чаек, если бы ели, им бы не приходилось заботиться о хлебе насущном, пока бы дармовых дурно орущих птиц не сожрали.
Город чаек не ел, зато те — не было местечка, где бы, горланя, они не клевали. Чайки — охотники, точней, рыбаки, но в работе поэт их не замечал. К чему, если столько падали после себя человек оставляет? Задав неизвестно кому этот полувопрос, подумал: хорошо, что только падаль — не кровь.
Все в период изгнанничества и изгойства вело его к крови: беда, у той скверно с рифмами, раз-два, вновь да любовь заезженные, вот и обчелся. Потому, как ни вело, старался без нее обходиться, в конце стиха если являлась, переделывал или в мусор без сожаления определял.
Жуткий город, как болото, засасывал липкими переулками, словно трясиной. Не вырваться ни взад, ни вперёд, ни в рай, который всегда впереди, ни назад, в ад, не город — чистилище, от природного стремления жить очищающее.
Никто городу этому и даром не нужен, все есть у него, а чего нет, того и не надо. Хозяева города, кроме чаек, мясники, воры, матросы и проститутки. Все, кроме матросов, оседлые, местные. Матросы, те волнами: прилив-отлив, одни сходят на берег, другие сходни за собой убирают. Сойдут на берег, мяса нажрутся, вином запивая, и расползаются по бабьему телу, растекшемуся жирно грудасто, животасто, жопасто по всем переулкам, по норам, от чужого глаза заныканным городским. В этой плоти бабьей вонючей и тонет нажравшаяся и опившаяся, а то и обоссавшаяся и обосравшаяся матросня, по месяцам и поболе на берегу не бывавшая, потная, одутловатая, кривоного ступающая, муторно, тяжело из бабьего месива ступни и заветное свое вытаскивающая на волю, чтоб, отдышавшись, снова напиться-нажраться и вляпаться — поползать, полизать-пососать, посодрогаться.
Вся матросня такова, но матросы не все. Есть и иные. Руки могучи, втянуты животы, сзади бугрится, спереди выпирает, лица обветрены, но человечьи, глаза, нос, щеки, губы — все правильно, все на месте, будто не по морям, по волнам в условиях, в которых не выжить даже зверью, а жизнью людской без качки и без штормов на берегу жили-были да нажитое не спеша проживали. В болотное липучее бабьё их не тянет, от гнусных переулков и тупиков держатся на расстоянии, что в этом городе очень не просто, кажется, весь только из них и состоит.
От таких пахнет морем. Не рыбой, сгнившей вонючей, как от матросни, а чистым рассветным во все стороны света свежим сквозным.
Эти не охотники, читай, рыболовы, охота на них. Особенно на юных, из первого рейса вернувшихся, или на юнг, молодых, да ранних, роль известно какую в плавании, особенно долгом, на корабле исполняющих. Зато — опыт, умение ублажать. Приходится выбирать: или — или, и то и другое, как запад с востоком, не сходятся, свести не пытайтесь, глупыми надеждами вымощена дорога не в рай и не в ад, а, что всего ужасней, в чистилище, вроде этого города, по улицам которого поэт хаживал поначалу особенно внимательно и осторожно, чтобы не вступить в месиво бабье, по всему городу грязным селевым потоком растекшееся.
К охоте не сразу поэт приобщился. Может, и здесь правильней сказать: рыболовству, ужению? Однако ужение как-то не по-морскому: не пруд, не озеро, не река. Невод забрасывать тоже не больно годится: на золотую рыбку и вовсе рассчитывать не приходится. Так ли, сяк ли, а в голове месяцы бегства, слипшиеся в единый грязный, кровавый комок, и, чтобы освободиться, выбросить из головы хоть на день, хоть на ночь, пошел как-то вечером по улицам Содома приморского.
День ходил — ничего невод не вытянул. Второй день — ничего не принес. На третий — по всем законам положено удачно рыбачить. Но! Дом сгорел, все законы тамошняя холодная и склизкая туманная матросня куда и без слов ясно задвинула. Так что и на третий поэту ничего, даже пара строк захудалых, подслушанных у моря или у города, не обломилась. Расстроившись, плюнул он на охоту, то есть рыбную ловлю, неделю никуда не ходил.
Сидит в своем углу, скупо скаредной судьбой под нору мышиную ему отведенном, думы думает, стихи про себя на память читает, скользит глазами по желтоватой бумаге, газету из себя представляющей. Все и всё вокруг что-то из себя представляют, подделываясь под настоящее. Цирк, да и только. Однако и цирк ведь разным бывает. Так вот, доставшийся ему из самых глупых и захудалых.
Так достал его цирк, так в мозг его въелся, что, ни о какой охоте не думая, бросил все и рванул на улицу смрадом городским подышать: воздух норы стал непереносим.
Тут самое время точно и тщательно топографию городскую представить: где, как, какие улицы, переулки, мосты проходит он, пробегает, но не все писатели инженер-поручики, не все юнкера, на съемки в дачные места, от желаний бурных сгорая, в летние месяцы выезжавшие. Поэтому просто: бог знает где, бог знает как, скитается по городу поэт, совсем голову потеряв.
А главное: не все поэтам страдать. Иначе счастливых стихов на свете вовсе не будет.
Даже страдая, утраченные иллюзии вспоминая, словно по ним панихиду справляя, поэт, помятуя о лягушке и о сметане, несмотря на жару и духоту, пытался бороться, для чего, стараясь разочарования куда-то на край памяти отодвинуть, выходил в сумерки на охоту за призраком, надеясь, что на этот раз удача отвернуться от него не посмеет.
Если бы кто спросил об этом удачу, мол, посмеет та или нет, то в ответ бы такое услышал — но спрашивать удачу никто и думать не смел.
Так размышляя, пытаясь представить удачу в каком-нибудь образе незатасканном, свернул с главных улиц, что ощутил подошвами далеко не новых ботинок, служивших еще с тех давних пор, когда был жив волшебник, первый его покровитель. Подошвы все чаще натыкались на всяческие препятствия, что свидетельствовало: поэт вступил в область повышенной непредсказуемости, освещенной полной луной какого-то особо желтого приморского цвета.
Едва поэт успел непредсказуемость, напрочь забыв о мечте, которая минуту-другую назад его донимала, осознать, как некая сила властно его потянула, неслышимая, невидимая, неодолимая, голова закружилась, вместе с ней и луна, но на ногах удержался, лишь в сторону дома качнувшись, за которым обнаружился узкий проход, мало отличный от подобных других, выведший к поляне зеленой с желтеющими одуванчиками, еще не готовыми белесым рассыпаться и разлететься, посередине поляны во всей своей прекрасной сверкающей наготе, словно из желто-зеленого вырастая, мускулисто рельефно возвышался матрос, чьи бескозырка, тельняшка и прочее, вплоть до самых нежных интимностей, лежали вокруг, словно сорванные в спешке при звуке его, поэта, шагов, которые, сбившись с ритма, когда чуть не упал, внимание голой красоты к себе притянули, матросские руки к нему потянулись, словно юный поэт, замурлыкавший от удовольствия, за благословением, а, достигнув плоти поэта, довольно неряшливо в одежды не новые облаченной, вмиг, не успел и глазом моргнуть, сорвали с него и прочь отшвырнули все, кроме кальсон, заштопанных неумело, развернули их, интимнейшим местом к носу своему матросскому поднесли, слежавшийся запах вдохнули и, обхватив как-то разом со всех сторон, во всех местах его тело, едва насытившись осязательным познанием его тайн, к себе потянули, после чего повернули и, повторяя и повторяя движения, как он очень любил в игре со словами, его залежалую, застоявшуюся плоть всколыхнули, да так, что на зеленой поляне — или это была галлюцинация, обман зрения — мгновенно одуванчики расцвели, отцвели и белесо по ногам его потекли, после чего все растаяло: поляна, матрос, он сам, и только угол дома, который неудачно обойти попытался, возник, и — хотя это, может, лишь показалось — голос ласково на ушко ему прошептал: «Иди домой, сам видишь, не здесь, не сейчас, уж точно не для тебя придут весна и пасха, не для тебя Дон, который здесь не течет, разольется».
Едва оправившись от случившегося, взяв себя в руки и плюнув на обещание, себе данное самому, никогда такого не делать, поэт двинул по адресу, который накануне узнал совершенно случайно, заведение без вывески, но с оригинальным названием «Чудный Содом», едва отыскал и на последние деньги, о том, что будет завтра, не задумываясь, подробно ответив на вопросы белого хозяина, потребовал матроса и получил чернокожего тонко извилистого с белоснежной улыбкой и с розовыми отметинами в интимных местах.
Чего только не бывает, каких только двойников не посылает судьба в годину Потопа, который исполняет миссию очищения, как считают одни, ужасно много грязи приносит, как полагают другие.
Это был первый опыт поэта с чернокожей могуче привлекательной плотью, очень мелко кудрявой, в иных местах немало его удивившей, с огромными губами, душу из тела высасывающими. Стал ли он и последним, никогда наперед не узнаешь. Что, конечно же, к лучшему.
Вот так.
Эники-беники ели вареники,
Эники-беники — клёц!
Вышел кудрявый матрос.
7. Поэт-гимназист и просто-гимназист
Оба настоящих крещения, поэтическое и другое, тогда еще гимназист поэт получил от учителя словесности, о котором слава ходила, что от него за долгие годы его педагогической службы на благо отечества немало гимназистов старших классов, особенно выпускного, крещение получили. До поэта пишущих стихов не было среди них. Таинство крещения отроков должно не всякими, но исключительно педагогами совершаться. Не доверишь ведь младенца крестить первому встречному-поперечному. Разве не так? Только священнику и доверишь. Что очень правильно, разумно и справедливо.
Только обычно отроки об этом думают вовсе не так. Привыкли втайне делать все педагогам назло, вот и в этом деле, кощунствуя, стоят на своем, что очень печально.
Так еще до встречи с поэтом думал-размышлял учитель словесности, в начале каждого урока в старших классах, ряды учащихся оглядывая внимательно, пытался определить, кто уже крещен, а кто нет, а если да, то в веру какую, в ту, что он проповедовал, или в другую, плебейскую.
Будущий поэт от этих мыслей был тогда очень далек. Иное, когда, конечно, не писал стихи, его занимало. Впрочем, часто занимало и во время писания. Ничего не поделаешь: возраст, по возрасту развитость, требующая соответствующего питания, которое в доме матери своей, вдовы состояния недостаточного, он все-таки сполна получал, пусть и не разносолы, однако, не пустая похлебка.
Во многих стихах поэт-гимназист, думая о нем, очень туманно своего избранника представляя, к ней обращался. Она каким-то смазанным пятном, вся из букв, в большинстве своем гласных, перед поэтическим взором являлась. Зато он, избранник, был не пятном, не из букв, но, пусть туманно, но во плоти, как его товарищ на один гимназический класс младше, внешности ангельской. Дело ведь не в крыльях дурацких, а… В чем затруднялся ответить, тем более глядя близко-близко, когда друг входил в открытую дверь, в которую поэт, едва к входящему не прижавшись, его пропускал.
С каждым годом — дружили давно, обоим казалось всегда — зазор у входа становился все уже, что очень понятно: росли, тела вытягивались вверх и вширь раздавались. Вначале оба в стену вжимались, потом только гость, хозяин же перестал, так что иногда стали соприкасаться руками, животами, подбородками даже. Замерев на несколько длинных секунд, в несколько шагов одолевая смущение и путь до поэтовой комнаты, садились возле письменного стола друг против друга, ерзали, стулья поскрипывали, говорили обо всем на свете, о чем только юные души способны, поэт читал другу стихи, те ему нравились, говорили о книгах, журналах, которые удавалось добыть, обсуждали гимназические порядки и педагогов, одним словом, болтали, что никогда наскучить им не могло. Стеснение в дверях как-то само собой забывалось, хотя где-то на краешке чего-то и не стиралось, словно ластик был недостаточно силен и упрям случившееся навсегда удалить: трешь-трешь, а след, да еще какой, остается.
Одетый совсем по-домашнему, в теплые дни в нательной рубахе, поэт-гимназист принимал друга, даже в самую жару в гимназическом мундире являвшегося, иначе как по улицам было пройти, не боясь зоркому глазу попасться. Стал гимназистом — в мундире ходи, словно солдат, которому иной одежды не полагается. В доме гость решался только пуговицы расстегнуть, но снять жесткий китель — никак. Поэт угадывал под гимназической формой еще чуть детское тело, с каждым годом, а то и месяцем обретавшее юношескую силу, упругость, становясь суше, избавляясь от детской мягкости и опухлости. Плечи становились все шире, талия уже, руки-ноги длинней, ну, а между ног все сильней выпирало, притягивая взгляд поэта, который гимназист-не-поэт, смущаясь, ловил, но поэт-гимназист глаза не отводил, в краску друга-гостя вгоняя.
Так и дружили, взрослея, обрастая волосами в разных местах, а также мечтами, фантазиями, которыми друг с другом делились, однако, не всеми. То, что более всего их волновало и будоражило, оставляли ночам, когда заснуть не могли: желание распирало, поделать с ним ничего не могли напуганные рассказами о непоправимом вреде, который в случае чего могут себе нанести, не говоря уже о том, что в аду ждет за такие деяния гнусные, противоестественные и Господу неугодные.
Раньше, когда при встрече у входа гость смущался, а поэт возбуждался не слишком, в комнате могли побороться, знаменитостям этого дела вовсю подражая, приемчики демонстрируя, иногда увлекались, и до серьезных схваток у них доходило, однако, когда каждое прикосновение стало отражаться на лицах, не знавших бритвы, румянцем, бороться они перестали, знаменитости из разговоров исчезли, приемчики позабылись. Поэт-гимназист о борьбе, канувшей туда, куда все детское исчезает, очень жалел, думал, что и друг по ней тоже скучает, но начать разговор о возобновлении прежней возни не решался.
Но однажды случилось то, чего поэт-гимназист никак не ожидал. Красный от смущения, которое на щеках проявилось еще не успел войти в дом, просто-гимназист, поминутно мундир в разных местах оправляя, словно из него вырос, и части тела торчат во все стороны, прошел в комнату и, еще усаживаясь, сразу, будто боясь, что язык произнести не сумеет, выпалил, мол-де ему попал кусок стихотворения, сочиненного великим поэтом Русской земли, которое к печати не дозволено и не будет дозволено никогда. Переписать не посмел, но выучил наизусть, и если друг его поэт пожелает, то готов вызубренное наизусть прочитать. Поэт-гимназист даже и не спросил, о ком идет речь, по пылу и смущению догадавшись, он и сам слышал об этих похабных, как многие выражались, стихах, но никогда ни читать, ни слышать их не приходилось.
Заразившись от пылающего друга бешеным нетерпением, сам до корней волос покраснев, хотел сказать что-нибудь ободряющее, однако не смог: во рту пересохло, язык — впервые это почувствовал — к гортани прилип, только быстро-быстро, соглашаясь-подбадривая, закивал головой, и откуда-то из глубины, едва ли — как потом подумал — не из перекрестья кальсон хлынули слова, некоторые произносились ужасно скомкано, жутко невнятно, однако ужасно понятно, и оба, декламирующий и слушающий, при этих звуках друг от друга глаза отводили, руками низ живота прикрывая.
Краснея поднялся, как тигр голодный, х*й,
Хватают за него нескромною рукою,
Прижав уста к устам, и слышно: «Будь со мною,
Я твой, о милый друг, прижмись ко мне сильней,
Я таю, я горю... » И пламенных речей
Не перечтешь. Но вот, подняв подол рубашки,
Один из них открыл атласный зад и ляжки,
И восхищенный х*й, как страстный сибарит,
Над пухлой жопою надулся и дрожит.
Уж сближились они... еще лишь миг единый...
Но занавес пора задернуть над картиной…
— Ну, вот, — только и выдавил из себя гимназист, едва выпаленными словами великого поэта Русской земли не задохнувшись.
— Ну, да, — ответил поэт-гимназист, пораженный, что такие слова, словно выползшие со стен гимназической уборной, могут в стихотворение затесаться. А может, это и стихотворением назвать невозможно? Куда же тогда деть все остальное: ритм, рифмы и прочее?
— Ну, вот, — повторил гимназист, — может, хочешь, чтобы я повторил?
— Ну, да, — только и сумел вымолвить поэт-гимназист, взглядом прикованный к вздутию на гимназических брюках товарища, готовых от напряжения лопнуть, боясь взглянуть на свое вздутие, полагая, что взгляд просто-гимназиста лишнее с них неотвратимо срывает.
Оба были ужасно стеснительны, несмотря на многолетнюю дружбу, и в этот момент рядом с ними не оказалось постарше кого, повзрослей, который сказал бы:
— Чего стесняетесь и кого стесняетесь? Вы друзья или кто? Тебя спрашиваю, малой.
— Конечно, друзья.
— А ты?
— Ну, да, — поэта-гимназиста, похоже, заело.
— Что должны делать друзья? Спрашиваю обоих. Чего молчите? Не знаете? Я вам скажу: друг другу друзья должны во всем помогать. Понятно?
— Понятно.
— Ну, да.
— А раз понятно, то раздевайтесь, чтоб одежду свою не забрызгать. Что, раздевшись, будете делать? Жду ответа. Считаю до трех. Потом по одиночке поубиваю. Да не дрожите, шучу. Раз. Два. Почти три. Теперь точно три. Слушаю ответ. Давай старший. Ну?
— Думаю…
— Тут думать не надо. Показывай.
Увы, старшего рядом не оказалось. Так что немало воды в реках, малых, средних, больших, утекло прежде, чем во время борьбы, которая ненавязчиво к ним возвратилась, повторяя стихи великого поэта, спустив предварительно штаны и кальсоны, руками друг другу с нестерпимым желанием справиться помогли.
8. Поэт и еще-не-монах
По дороге на юг, к морю поезд остановили, ограбили, так что дальше добирались налегке, наняв подводу, запряженную полудохлой малорослой лошадкой, которая довезла их до монастыря, торчащего, как гнилой зуб, у дороги, и сдохла. Отец-настоятель, от сумасшедших событий осатаневший, пустил их, предупредив остававшуюся в монастыре братию видом дамским никак не смущать. На всех, кроме поэта, в полупустом монастыре келий хватило, а его к послушнику, недавно прибившемуся, определили.
Проводив поэта в келью и постель ему уступив, себе ночлег у стены у самой двери соорудив, почти уже монашек по делам монастырским наладился, сказав, скоро вернется, а свечей, простите, почти не осталось, для нужд церковных тщательно берегут, ни для чего прочего неуместного не зажигают, а он учился в гимназии, но курса не кончил: какая гимназия, какая учеба, отец его умер давно, мать с год назад, сестра замужняя, но где сейчас, Бог ее знает, ни почты, ни телеграфа, такая жизнь, отец мой (так к поэту обратился по уставу монашескому), за грехи наши тяжкие послана в наказание.
Пребывание в монастыре на бывшем гимназисте сказалось. Но, подумал поэт, не его это дело, внимательно разглядывая лицо и фигуру вчерашнего гимназиста и завтрашнего монаха, если Господь сподобит дожить до принятия пострига.
Вот что он увидел, а что не увидел, о том, несмотря на полуголодное суматошное существование, благодаря провидчеству поэтическому догадался. Под рясой и подо всем остальным у бывшего гимназиста, ныне почти монаха было еще не слишком тощее, еще достаточное юное тело мужское, не знавшее или знавшее ласки женской или мужской, это невозможно было с полной уверенностью утверждать, можно было только догадываться. Догадаться пытаясь, смущенным видом и потупленным взглядом почти монашеским впечатленный, поэт склонялся к тому, что юное тело хозяина кельи еще ласки не знало, а если желало, то женской, ведь мужская — редкость чрезвычайная, все больше столично декадентская, откуда ей взяться в краях степных и засушливых.
Так ошибочно размышляя, поэт в первую совместную ночь долго пытался заснуть, и, несмотря на усталость после тяжкой дороги, вместо сна его дремотные видения посещали, в них являлось обнаженное тело еще не монаха во всей совершенно не монашеской, отнюдь не воздержанной красоте, чему способствовали шорохи, скользящие от постели хозяина кельи, который, несмотря на дневную бесконечную маяту, тоже не засыпал.
Это поэт, даром неземного провидчества наделенный, явственно слышал, но только прозаики бывают весьма прозорливы, среди них и пророки случаются, поэты же в темных земных делах часто бывают, словно кроты, подслеповаты: под и над их вдохновенному взору открыто, а на — келья, ворочающийся еще-не-монах, которому надо думать о вечном, о молитве, об отце-настоятеле, но никак не представлять себе голым соседа, заезжего поэта, бегущего от ужасов потопного времени, разрухи, голода, крови.
Близкое монашество, однако, бывшему гимназисту не слишком мешало в темноте и тишине почти кромешной и полной ощущать присутствие другого смятенного духа и тела другого, жаждущего, как он надеялся, с его тесно соединиться, пусть хоть на миг земного достигнув блаженства. На самом деле бывший гимназист, через тернии монашеской жизни сподобившийся, в земной испытавший немало разочарований, горя, ласк женских, а также мужских, но и стремления к монашескому бытию, полному молитв и созерцания, еще-не-монах являл собой феномен во все времена удивительный, что может быть познано лишь прозаиком-гением, но не обыкновенным поэтом, которых перед Потопом рождается куда больше прозаиков, не говоря уже о драматургах.
Лежа в своей не слишком удобной и отнюдь не мягкой постели, хозяин кельи, в котором все, что в других напрочь исключает, крестом жирным зачеркивает, уживалось, думал о том, как было бы славно, если бы гость остался с ним в этой келье вплоть до… Тут остановился, упершись в неодолимую стену: монашеский обет, который хотел он принять, не предусматривал совместное пребывание в келье двух, пусть и самых одухотворенных, тел, стремящихся в голом виде друг к другу, чтобы, совокупившись, миг блаженства познать, как это с ним в прошлой жизни бывало, когда испытывал то ласку женскую, то ласку мужскую, из него субстанцию блаженства в подлунный мир исторгавшие.
В полудреме еще-не-монах представлял поэта-соседа по келье то в образе чудной горничной Машеньки, соски которой любил долго сосать, то рот конюха Петьки, который из него все тревоги и страхи высасывал, то Васютку, братца троюродного, который нежную попочку, наклонившись, ему подставлял, то тетушку Марту, седьмую воду на киселе, которая, ласково взяв в свои руки, ход событий точно направляла в мягкое, влажное, жаркое. После всех этих чудес богобоязненный с самого раннего детства он горячо благодарил Спасителя за блаженство, которого удостоил его, верного раба Своего и преданного раба плоти своей.
Так, в жарких мыслях, пламенных образах в полудреме горячей, под утро холодной росой омывшись, до рассвета возбужденная ночь доползла, словно в обрыв, в дела дневные стремительно провалилась и привычным путем заскользила. Почти монах в дела монастырские с головой погрузился: ни отец-настоятель, ни братия его не жалели, справедливо полагая, что обилие поручений от греховных мыслей убережет, в чем они, прошедшие земные искусы, были правы безусловно и неоспоримо.
После скудного завтрака поэта, к священной жертве не востребованного Аполлоном, семья призвала в совет: что делать, кто виноват, было и без обсуждения совершенно понятно, куда двигаться дальше и как? Слов было много, как бывает всегда, когда делать нечего, лошадь не воскресить, по нынешним временам другую добыть невозможно, а идти пешком к заветному морю и без сохранившейся поклажи никак, а ее бросить нельзя. Решали-рядили, договорились: в любом случае следует отдохнуть, набраться сил, воспользоваться гостеприимством монахов, да и помолиться никому никогда не мешало.
Стараясь не мешать, в одном из пределов семейственно тихо пристроились: внимали, знакомые молитвы вслух и про себя повторяли, таковых было немного, так что больше прислушивались к пению, чтению и громко в промежутках вздыхали.
День и ночь — сутки прочь. От перемены мест слагаемых сумма не изменилась, и вторая совместная ночь была только длинней, горячей, беспокойней, обильней звуками в тишине и сверканием глаз в темноте. Луны, как и прежней ночью, не было вовсе — облака закрывали, к утру они в тучи собрались, набухая, словно кровью одежда, чем-то темным, грозовым, страшно греховным, предвещающим беды.
Снова совет состоялся, но был, в отличие от вчерашнего, куц чрезвычайно, помолились, как и вчера, настороженно, перебросились в картишки, чем Бог не щедро послал пообедали, говорили друг с другом коротко и как-то не слишком охотно, больше прислушиваясь к тому, что за окнами собиралось, обещая грозу, Потоп, природные катаклизмы от наводнения до землетрясения. Монахи сновали по монастырю, все прикручивали, закрывали, затворяли, подпирали камнями и в ощущении неминуемого по кельям, крестясь, разбредались.
И они, поэт с монашествующим гимназистом, в келью свою разбрелись, покойной ночи пожелав лицемерно, в оглушающей темноте разделись и на ложах неприветливых своих улеглись, прислушиваясь к тому, что за окном, ставнем прикрытым, и к тому, что в постелях, творится.
Легли — и вроде затихло. Стали в мысли, видения, в шорохи погружаться, слегка успокоившись, но — заскрипело, заскрежетало, набухшие небеса взорвались, вспыхнуло, слепящими лучами в мелкие трещины ставня прорвалось — будущий монах стал тихо молиться, затем громче — грозный грохот судьбы перебивая, поэт стал молитву подхватывать, сперва только аминь в нужных местах добавляя, затем и вторя, стараясь страх пересилить, гром перекричать, одного голоса не хватало, и они, соединившись, вдвоем, крича, конец света пытались остановить, напророченное на острове диком Иоанном хоть на час, хоть на миг отдалить, для чего необходимо было объединить два духа, два тела в одно, потому будущий монах, гимназиста бывшего в себе явственно ощутив, очутился в бывшей постели своей, где дух и плоть поэта уже обнаженно ждали его явления голого, соединившись с которым в увлажненную цельность, достигнув блаженства, они, подобно Иакову, с посланцем Божьим боровшемуся, сразятся с грозой, Потопом, угрожающим мир в крови утопить.
К утру гроза стихла, даже немного подсохло. К вечеру удалось с возницей договориться, и на следующее утро они, наскоро помолясь, тронулись в путь.
Ночь поэт и еще-не-монах провели тихо, без сновидений, слегка опустошенно, каждый в постели своей.
Будущий монах поднялся засветло, и больше они никогда не увиделись.
Такой дикой, страшной, блаженной грозы более испытать поэту не привелось.
Уже через много лет, вспоминая случившуюся на его пути глухомань, приложив к ней синоним, который своим звучанием его поразил, на известный мотивчик поэт сочинил в духе великого поэта Русской земли пустячок, который вскоре стал широко известен в очень узких кругах, переводу, дабы круг этот расширился, никак не поддаваясь.
****я, ****я,
Дальше самой глухой глухомани,
****я, ****я,
Где пируют во всю пироманы,
****я, ****я,
Там так вольно дышать и скитаться,
****я, ****я,
Там так славно и сладко е*аться,
****я, ****я,
Почему вы не ждёте меня?
****я, ****я,
Дорогие мои ****я.
9. Поэт и спаситель
Поэт не гнался за ней — старость, как ни увертывался, его нагоняла. Время от времени он слышал ее хриплое дыхание, убыстрял шаг, сердце кололо, останавливался, садился на ближайшую скамейку, доставал из кармана газету и погружался, отвлекаясь от догонявшей, в перипетии надвигающегося Апокалипсиса, разыгрываемого очень красивым молодым мужчиной, в которого женщины с лету влюблялись и которым он не отказывал, и шарообразным глуповатого вида старичком-простачком с руками не отмытыми от крови, которую он старался забыть, грозя атомной палицей, за что был красавцем щелкнут по мясистому носу.
В таком отвлеченном от мирских дел состоянии, в поэтическое не впадая, — Апокалипсис написан жуткой ритмической прозой суровой — поэт вернулся домой, в небольшую квартирку — спальня, гостиная и еще что-то, вроде бы кабинет — только снял плащ, как в дверь деликатно, почти по-мышиному, не постучали, а поскреблись. Пока шел глянуть, кого принесло — к гостям не привык, к непрошенным особенно — звуки стали сильней. Поглядел — открыл — в ответ глянуло светло-коричнево и курчаво (голова и узенькая бородка) и проговорило заученный текст, начавшийся с представления организации, что-то вроде спасителей от чего-то там, от кого-то.
Делать нечего. Дверь им открыта. Надо войти пригласить. Рядом дверь соседки открылась, и в нее понеслись те же слова из чуть накрашенного неяркой помадой юного ротика.
Она, спасительница, попала к соседке. Он, спаситель, к нему.
Все это случайно. В обычном доме, не новом, не комфортабельном, в бетонно-асфальтовых джунглях, выражаясь банально, зато очень доступно, избегая упреков в изысканной простоте.
Пока, сидя напротив хозяина, в кресле расположившегося, светло-коричневое лицо, большими глазами лучезарно сияя, припухше красными губами о спасителях и о спасении мира и человека заученно вдохновенно рассказывало, поэт своего визави рассматривал пристально и, сомнений не оставляя, ни на что не надеясь, откровенно, в ответ совершенно неожиданно вместе с просьбой о пожертвовании получив взгляд одобрения намерений и согласия отношения продолжить в иной час, можно, в этом же месте.
И, как бы договор бессловесный скрепляя и будущие отношения предвещая, на балконе зазвенела, захлебываясь, знакомая птица, обычно только по утрам прилетающая рассказать, что солнце встало, что оно горячим светом по листам затрепетало.
Получив пожертвование, вручив квитанцию, светло-коричневая озаренность удостоилась приглашения завтра, к восьми, буду рад поговорить-побеседовать. Мелкими, но настойчивыми кивками головы и, что понятно, сверкающей белозубостью приглашение было радостно принято, и наутро поэт отправился купить бутылку вина, недорогого, однако, приличного, и чего-нибудь к чаю, надеясь, что будет не до него. Весь день до восьми поэт вспоминал другие встречи к восьми с вином и чаем, который не состоялся. Все возвращается на круги своя, подумал поэт, когда не стук и не мышиное царапанье к двери его позвало, но звонок, уверенный и настойчивый, но не наглый, не вызывающий.
Насчет чая поэт снова ошибся. Потом они его пили, гость даже вторую чашку налил, пили, поедая пирожные, напоминающие поэту давние мамины заварные, на большие праздники дурманящие ванильным туманом, сквозь который прорезывались лицо и фигура его давнего друга, с которым они, долго промучившись, друг другу жить помогали, от нестерпимого до умопомрачения желания руками один другого, тесно прижавшись, яростно избавляя.
С лучезарным спасителем было иначе, чем с несостоявшимся чаем: уверенней и спокойней, неторопливей, изысканней. Несмотря на свой немаленький опыт, поэту довелось многому научиться. У спасителя было немало учителей, опытных, знающих, юношеских страданий он вовсе не знал: его желания, хоть и не поощрялись, но не преследовались, и, уж, адовыми муками никто не пугал. Напротив, это пастор — честь и хвала, или гнев и проклятие — его ввел в курс дела, как только юная лучезарность в возраст понимания того, что с ней в интимных местах происходит, вступила.
Размышляя об этом — новый друг о своей жизни подробно, не упуская важных деталей, рассказывал — поэт пытался ответить себе на вопрос: что же лучше, без мучений опыт такой в ранней юности обрести, или, как он, домучиться сперва до спасительных дружеских рук, а затем и до остального? Конечно, лучше не мучиться. С другой стороны, немало стихов было ответом на эти мучения. Страдания юного Вертера, конечно, без плачевного результата в жизни значат немало.
Век живи — век учись. Спаситель, забегая по вечерам после учебы и спасительных похождений, продолжал свой день ужином и уроком, который давал поэту, не устающему удивляться.
Судьба, в свое время немало поиздевавшись, решила согреть его солнцем, уже заваливающимся за горизонт. Так немалое время казалось. Но, притворившись слишком милостивой, наивного поэта она и в этот раз обманула, в трех то ли соснах, то ли березах запутав.
Юный, явно ему не по возрасту друг от поэта ничего не скрывал. Своих любовей больших и малых не исключая. Самому себе удивляясь, поэт не только чувства ревности не испытывал, но и, словно через сияющую лучезарность, его любови испытывал, в том числе к женской плоти, чего без посредничества ни разу в жизни своей не знавал. А тут, прижавшись к нему, спаситель рассказывал про соски набухшие, которые он как младенец сосал, про влажность горячую, которую слизывал языком, обмирая, про то, как руки жопку его обхватили, притянули, ввели, и он, обезумев, превратился в движение, долгое, бесконечное, себя из себя доставая, чтобы отдать, а, освободившись, задохнуться от того, что кончилось и никогда больше так в жизни не будет.
Во время рассказа, вспоминая и предвкушая, спаситель, будто все перепутав, тыкался в него не так, не туда, безнадежно, сводя с ума и поэта, и себя самого, и весь белый свет, от любви обалдевшего.
Увы, мир на такую любовь не был способен, обалдевая от власти, от войн, от крови, чего им обоим, поэту и спасителю, было совсем не понятно. Никто, однако, от них понимания и не требовал, как они не требовали мир отдаваться любви, в которой тот толку не знал.
Зато спаситель толк в любви знал. В открываемую дверь шампанской пробкой врываясь, из неразборчивых звуков клич издавая призывный, светло-коричневыми бликами играя, аромат желания распространяя, срывая одежды и расшвыривая их на пути в спальню, само желание воплощая, он, уже голый, бросался в кровать, расшвыряв в стороны руки и ноги, жезл победителя призывно покачивался, зазывая губами его охватить или на него, словно на шпиль башни, облаком без штанов водрузиться, чтобы, погрузившись, ощутить спасительное единение с этим телом, на несколько мгновений жизни только для поэта раскинувшимся на кровати.
Спаситель обожал, когда поэт ему стихи на ушко нашептывал. Слов не понимал, но музыка стиха нежно, словно перышко гениталии, его слух щекотала, поднимая угасшее настроение и возвращая желание, даже только-только бурно опустошенное, оросившее не только постель и пол, но даже и стену. И такое бывало.
Посмеиваясь про себя над страстью спасителя к рифмующимся бессмысленным для его уха строчкам, поэт сочинял экспромтом всякие глупости, которые, касаясь языком уха юного любовника своего, со страстной нежностью нашептывал с придыханием.
Мама мыла Пете х*й,
Утешала: «Не горюй!
Кушать будешь хорошо,
Вырастет большой-большой! »
Томно нашептывая-напевая дурацкие строки, поэт, лаская губами, языком и руками большой и помытый, представлял себе спасителя голым в корыте, только совсем не младенцем, но вполне зрелым юношей с кудрявым лобком, которого моет не мама, а толстожопая, толстогубая, тяжелогрудая девица, только-только в себя выдоившая этого славненького теленка.
В звериные часы одиночества поэт эти мгновения и даже эти стишки вспоминал, и казалось ему, даже запах подмышек и паха, самое неуловимое тех самых потных и полных секунд единения, к нему возвращается, от жуткой предсмертной жизни спасая.
Несправедливо. Но поэт спасителя пережил надолго-надолго. Лишь года через два совершенно случайно узнал, куда спаситель, оказавшийся до ужаса смертным внезапно, исчез.
Смерть была мгновенна и, как все смерти, жутко нелепа.
Пьяный водитель. Грузовик с неисправными тормозами.
В больнице спасителя, светло-коричневого красавца спасали-спасали, но спасти не смогли.
10. Поэт и пропавший без вести С.
Высыхая, греясь на солнце, на другом берегу поднимающимся в зенит, раскинув руки и ноги, они лежали на припасенной для пикников разноцветно-восточной плотной подстилке, и пальцы его левой руки касались пальцев правой Сергуниной, чьи соски на белой безволосой груди розовели беззащитно, по-детски, чье юное лицо, словно оправа, охватывала курчавящаяся бородка, ни разу в жизни не бритая, по правой пушисто-золотистой ноге Сергуни божья коровка ползла, продираясь сквозь чащу, вот-вот доползет до лобка и уже по нему двинет дальше, к кокетливо чуть-чуть приоткрытой залупе, из которой только-только брызнуло белое, белесое, белоснежное, и, смешавшись с белесым поэта, их, пусть только на миг, хотя казалось, на вечность, прилепило друг к другу, и, задрожав в последних сладких конвульсиях, припав губами, они не осели, не повалились на восточную многоцветность, а пошли, побежали к реке омовение совершить, словно Иоанн Предтеча в реке Иордан, пришествие Христа благовествуя, и прохладная, розовеющая в лучах солнца вода их тела остудила, вернув к жизни друг с другом, но не телом единым, но двумя, которым быть вместе прекрасно ново, непривычно и еще немного стеснительно, несмотря на то, что они, кончив, малофьей обменялись, став любовниками, подобно тому, как иные обменивались в знак вечной дружбы кровью своей, если бы кому из них в голову такая идея пришла, то другой бы, не думая ни секунды, крови своей ради священного братства не пожалел.
Сделав то, чего оба так страстно желали, они жалели лишь об одном: совокупление совершилось, и что бы дальше не произошло, первый раз случился, второго первого раза не будет, сколько бы в дальнейшем не довелось руками разнимать половинки, чтобы беспрепятственно можно было проникнуть внутрь, войдя в заветность, перед тем обильно смазанную слюной, сочившейся с языка.
Они оказались парой не слишком обычной. Как правило, кто-то входит, а кто-то в себя принимает. Они же по очереди обе функции исполняли, до этого нацеловавшись, налапавшись и насосавшись вволю, хотя, вспоминая, думали, что тогда им этого не хватило.
Сергуня, которого нетерпение разрывало, первым уложил его на цветастость, ввел язык ему в щель и, раскрыв, медленно, но уверенно засадил маленький, до неимоверных размеров разбухший, и, обхватив бедра руками, лицом к его спине прижимаясь, стал качать — тогда подумалось, будто воду насосом — пока почувствовал, вот-вот брызнет, чего ему не хотелось, а хотелось вначале, чтобы он, Сергуню раком поставив, отымел бурно, глубоко, горячо, но не кончил, оставив последние содрогания для его, Сергуни, руки, который и свое содрогание отдаст на милость нежной руки поэта, в эти минуты, как и все тело его вслед за окаменевшим, пощады, которой никто не желал, совершенно не знающей.
Длилось все очень недолго. Минуту? Две? Или пять? Никто не считал, никто не засекал, никто рядом с хронометром не стоял: в радиусе километров так десяти живой души не было, только они, золотящиеся от речного песка на ставшем припекать уже солнце, зеленеющие от трав, в иных местах по пояс обоим, так что, реши они пройти голыми, те бы их яйца с писенышами тотчас до нового совокупления дощекотали. Единственное существо, которое их игру видело, распряженное и привязанное к иве, своими ветвями в воду, плача, глядящую, их славная лошадка, стараясь из тени не выходить, тихо-мирно щипала траву и косила глазом на двух мужчин, одного молодого, другого совсем еще юного, которые вместо того, чтобы на кобылу напрыгивать, входят друг в друга, своими звонкими восклицаниями оглашая округу, совершенно безразличную к их безудержной радости, восторгу, веселью — всему тому, что вызывает любовь, вечная, краткая, кто это знает заранее? Главное, что любовь.
Немного отдохнув, согревшись и высохнув, решили, глянув на солнце в зените: надо перекусить и тотчас же ехать, иначе хозяева начнут волноваться. Намерения были отличными, именно теми, которые привели к тому, что на этот раз поэт первым в Сергунину попку вошел, а Сергуня в поэтову после. И хоть на этот раз малофьи было немного, опять окунулись, и, обсыхая, чем Бог послал, наскоро — хотя содержимое ларца заслуживало более пристального внимания — причастились, и, едва не забыв благопристойный облик телам возвратить, свернув бивуак, лошадку от удовольствий уединенного места оторвав, вскорости покатили, стараясь наверстать время, так прекрасно на берегу речки, название которой поэт спросить позабыл, упущенное навсегда.
Сергуня встретил поэта на станции, он был единственным вышедшим здесь, так что муки узнавания миновали Сергуню, и, выхватив из рук поэта небольшой саквояж и портфель, за который тот долго боролся, не отдавая, он повел встреченного на пустой пятачок, площадь изображавший. У столба крепко привязанная скучала лошадка, как и кучер, статная, опрятная, очень симпатичная и приветливая. Ей было очень тоскливо дожидаться Сергуню и встреченного им поэта, прибывшего из столицы по приглашению хозяев большого степного имения, поэтовых почитателей и друзей его столичного волшебника-покровителя. Через пару дней те отправятся за границу, а поэт может наслаждаться степными просторами и всеми удобствами их комфортабельного дома сколько душе будет угодно. Перед отъездом, провожая, соберутся друзья и, если поэт будет не против, насладятся его стихами и их необыкновенным, свойственным только ему исполнением.
Едва взглянув друг на друга на станции, на перроне, возле вагона, из которого после двух суток пути поэт, наконец, ступил на твердую землю, оба почувствовали, что не зря долго ехали, не зря в вагонной и степной скуке навстречу друг другу тащились. Поэт выехал из мокреющей уже неделю холодной столицы, а Сергуня — так и представился, как все в доме, где служил вроде бы кучером-конюхом, его называли — засветло, чтобы поспеть, но поезд на час задержался, и Сергуня, одетый совсем по-городскому, в пиджаке и фуражке, около двух часов слонялся по пустяку, на звание площади претендующему, не зная куда себя деть.
Но встретились, предчувствие чего-то необычного, радости случайной, внезапной обоих вдруг осенило, и, пристроив поклажу, Сергуня, недолго думая, тронул. Пока не выехали на тракт, повернувшись к седоку, удобно раскинувшемуся в щеголеватой коляске, представил на его утверждение план. Ехать не очень долго, однако, по пути лошадка должна отдохнуть, да и ему, седоку, не мешает. Так поэтовыми друзьями, Сергуниными хозяевами предписано. Так что, не доезжая до цели — как раз солнышко воду и берег прогреет — они остановятся, лошадка травку пощиплет, барин подкрепится с дороги, чем Бог через хозяев послал, и, отдохнув, помолясь, отправятся дальше, к обеду, с которым ждут гостя, как раз и поспеют.
Поэт против плана возражений никаких не имел, а подкрепиться сейчас отказался. Выехали на тракт, при быстрой езде разговаривать было уже несподручно, и поэт, поглядев по сторонам и уткнувшись взором в степную бескрайность, смотрел перед собой, разглядывая спину и кусочек попы своего Фаэтона, надеясь, что правит Сергуня получше, и тот, ожидания оправдывая, лишь изредка оглядывался назад, улыбаясь и даже, казалось поэту, подмигивая.
Через полчаса после приезда он, встреченный широкими улыбками и распростертыми вширь по-степному объятиями, уже сидел за обеденным столом потчуемый приветливыми хозяевами разнообразными диковинными блюдами, французом-поваром приготовленными на парижско-степной манер, выработанный им исходя из поварского потомственного воспитания и местных условий, в чем-то весьма ограниченных, в другом — совершенно бескрайних.
Через день, как и предполагалось, был съезд гостей, на котором, не утомляя, поэт прочитал несколько старых и новых вещей и, извлекши из портфеля — для того и предназначался в дорогу — несколько экземпляров последней книжки своей, гостям раздарил, стараясь не одно и то же писать, оставляя автограф, для пущей важности ставя число и место события: оазис посередине бескрайней степи в пору безвременья.
На следующее утро хозяева, вместе с домашними присев на дорогу, отправились по Европам, багаж везли в огромной старинной карете, а его и ее — в коляске Сергуня, которого поэт не видел с приезда: дел непонятно каких оказалось вдруг масса, да и не пойдешь же с бухты-барахты к кучеру в гости, хотя тот жил, как оказалось, с молодою женой — несколько месяцев как повенчались — в нескольких десятках метров от господского дома, в одном из двух флигелей, маленьком, так и прозываемом — кучерским. Не пойдешь, хотя, поэт подозревал, что, о его наклонностях зная и в том же подозревая Сергуню, хозяева не зря того послали навстречу, велев по пути на речке остановиться, лошадке дать отдохнуть, траву пощипать, им самим закусить, заодно гостя степной природой побаловать, авось, путешествие на его творчестве отразится.
И впрямь, отразилось. За три недели степных поэт написал книгу стихов, по два-три в день выходило. С начала сезона в клубе волшебника-покровителя, несколько раз выступая, разные подборки читал, но одно стихотворение с придыханием дарил публике непременно, акцентируя: «С. посвящается». Зал, а затем и читатели книги, в середине осени с прекрасными гравюрами входившего в моду художника стараниями и коштом понятно кого вышедшей, терялись в догадках: кто эта С.? Критики думали-и-гадали, на кофейной гуще, понятно, почитательницы рвали волосы на себе, пытаясь разгадать, кто эта негодная дура.
Вернувшись со станции, С., едва обиходив лошадку, во флигель к жене не заглянув, направился в дом — порядки здесь были весьма либеральные — прямиком к нему в комнату, из которой вышел через часок, после того как его и поэтовы раскоряченности свои порции содроганий уже получили: постучали, поэта призывая на ужин.
И Сергуня требовал от поэта стихов, ничего не оставалось, как тешить его голое самолюбие глупыми экспромтами, которые тому, однако, приходились по вкусу.
Давай, мальчишечка, давай, пацан, вводи.
Ты в первый раз? Глубже давай, сильнее!
Работай бедрами! Блаженство впереди!
Е*и, спускай, давай, малой, смелее!
У пацана все сладкое, но х*й
Слаще всего, когда он в малофье весь,
Давай, мальчишечка, давай, мне в жопу вдуй,
Ложись, теперь позволь мне на тебя сесть!
У мальчишечки х*й безотказно
День-деньской стоит безобразно,
Он ему: «Эй ты, х*й, не балуй! »
«Ты х*уйню не гони», — в ответ х*й.
Отыскал на х*й управу:
День-деньской стоит,
Мальчик, выдоен на славу
Другом, сладко спит.
Но и мальчик постарался:
Попочку и рот
Другу дал, тот не остался
Без его забот.
Кроме особливо пакостных дней, когда лило как из ведра, пользуясь благословением хозяев на широкую ногу степную бескрайнюю жизнь, с вечера повару корзинку для пикника заказав, они с Сергуней объезжали окрестности, уединенных мест не минуя, где тут же являлось восточное разноцветье, созданное где-то в Азии для горячей, достойной пылких людей молодых любви, и где, отдыхая, Сергуня, впервые в жизни нашедший возможность без утайки о себе рассказать, поведал, что еще мальчишкой, на лобке только-только выросла парочка волосинок, его брат отца, то есть дядя, как он выразился по-купечески, оприходовал, строго-настрого запретив бате хоть полсловечка сказать. Ну, а потом пошло-поехало, наружность его кого только не привлекала, и баб, и мужиков, так что батя, с соседским пацаном голыми, его как раз тот в попу имел, прихватив, не долго думая, соседа выгнал взашей, а его по недо*баной сраке вожжами перетянул, после чего сказал, что завтра поедет сватать Маняшу, его троюродную сестру. Теперь они вместе живут в малом флигеле, он службой в барском доме доволен, да и Маняша оказалась девкой с понятием: лижет и сосет не хуже парня или же мужика, да и ноги раздвигает очень охотно, ему нравится и это, и то, и, вообще, жить на свете хорошо, даже очень.
Эти слова Сергуни поэт и вспомнил, когда после начала войны встретился в гостиной волшебника-покровителя со своими степными поклонниками. От них и узнал, что Маняша осталась то ли вдовой, то ли без мужа мужней женой. О Сергуне пришло извещение: без вести на западном фронте пропал.
Вернувшись домой, несмотря на коньяк, всю ночь уснуть не сумел. Преследовало видение.
Их х*и находили внутри друг друга заветное, тайное, заставляя тела в счастливом содрогании познавать блаженство отъединенности от всего на свете, кроме друг друга, они разбирали тела на малые части в поисках таинственной сути и, тяжело дыша, поражались и тому, что нашли, и тому, что все возвращалось и в мире ничего не менялось.
Затем явилось страшное, жуткое, уничтожающее и его, и Сергуню, и реку, и иву, которая больше была не плакучей, а дико, истошно рыдающей и орущей. Сергуня, как тогда на берегу, на восточном многоцветье, лежал, ноги-руки раскинув, и между ног у него не было ничего, зато из ласкового рта, на который наползали вывалившиеся глаза, смертельно жутко, обжигающе красно торчало, будто, не сгорая, горело, как великий куст в великой пустыне, где все, кроме великих, случайно попав, навсегда исчезают.
Потом пустыня сменилась рекой, та стала морем, из которого сам собой невод тащил утопленника, черты которого в восходящем солнце проявлялись понемногу, потиху.
Под утро поэт написал стихотворение, которое всю жизнь читал на всех своих вечерах.
Плач Адриана
Сеть набухает, полнится илом,
Сердце отчаянья мутною силой,
Всё застывает передо мной,
Ил опадает, в сети плоть нагая,
Позеленевшая. Изнемогая,
Руки тяну и молю: Антиной!
Зачем обманул меня, скверный мальчишка?
Злое задумал твой глупый умишко,
Замысел лопнет безмозглый, дурной,
От наказания не увернешься,
От гнева и ярости ты не спасешься,
Грек мой лукавый, лжец Антиной.
Мальчик мой светлый, юноша чудный,
Не оживит тебя голос мой скудный,
Не возвратит тебя к жизни земной.
Сгубила мальчишку богиня речная?
Переиначил? Решил: всё сначала?!
Не здесь, не со мною, малыш Антиной?!
Ночь напролет я ласкал твои кудри,
Вместе глаза закрывали под утро,
Теперь просыпаешься в жизни иной,
Не я — твои кудри боги ласкают,
Поникло желание: старость, тоска и —
Вечная боль, мой сын Антиной!
Тень подо мною легка и тревожна,
Нежно кружу и вхожу осторожно,
В холод мне жарко, зябко мне в зной,
Плачу и илистый Нил проклинаю,
Ложе топчу и богов призываю
Тебя оживить, мой брат Антиной.
Горька и мучительна доля земная,
Исчез — почему и за что не узнаю,
Бросил во тьме одного под луной
Скулить безнадежно и беспризорно,
Ласки молить у тени позорно,
Ненужный тебе, мой отец Антиной.
Боги молчат — ты их восхищаешь,
Жаром своим их любовь согреваешь,
Себя отдавая Венере одной,
Гордо и жадно в себя принимаешь
Нектар и амброзию, не поминаешь
Несчастного смертного, бог Антиной!
Нарцисс
и
Алкивиад
Нарцисс
Разве есть кто-то, историю Нарцисса не знающий? Разве, глядя на нежнейший из всех цветов, кто-то не вспомнит прекрасного юношу-гордеца, отвергшего любовь нимфы Эхо, как рассказывает Овидий, или Аминия, как утверждает Конон? От Эхо остался лишь голос, а юный Аминий покончил с собой перед домом Нарцисса. Отвергнутые воззвали к богам, прося холодного гордеца наказать любовью к себе самому. Так это по слову великого изгнанника было.
Каждый, отринутый им, к небесам протягивал руки:
«Пусть же полюбит он сам, но владеть да не сможет любимым! »
Вот и думают, что боги призыв этот услышали и отвергнувшего любовь наказали. Только это не так! А думают потому, что не ведают главного: задолго до того, как его полюбили, Нарцисс в себя безумно влюбился. Да и как было ему не влюбиться?! Как было ему себя не любить, если сам бог великий его полюбил?!
Однажды, в летний день прекрасный гуляя, юный Нарцисс с друзьями далеко от дома забрёл. Друзья решили вернуться, а ему захотелось ещё побродить. Ходил-бродил Нарцисс, устал, лёг на тёплую землю в цветах и травах и задремал. В полуяви-полудрёме почудилось, будто под лёгкой одеждой кто-то касается тела его, гладя, лаская.
И — тихо флейта запела.
Встрепенулся, привстал — показалось: что-то прошелестело, наверное, ветерок ласково листьями поиграл. Подумал Нарцисс: что это было? Коль ветерок, то какое дело ему до его нежного тела. Хотел поговорить об этом — но с кем? Как объяснишь, тем более если ты от рождения не речист.
Время шло. Нарцисс в юношу превратился. Случай с ветерком помнил, но как-то не ясно. Прошелестел листьями, тела коснулся — и ладно. Мало ли что с человеком случается, когда явь от дремоты не отличает.
В другой раз решил с друзьями в метании копья соревноваться. Рядом с селением, под скалой оливковые деревья росли. За ними — пространство открытое, там и устраивали соревнования. Метали юноши, как принято, обнажёнными. Все — как на подбор, стройные, узкобёдрые, загорелые, ноги чёрным волосом густо поросшие, из чёрного вороха между ног мешочек свисает, птенчик с клювом плотно закрытым. Грудь широкая, руки с крутыми мышцами, мощная спина в дыни вздутые переходит. Не юноши — загляденье. Таких скульпторы изображают, на вазах рисуют. Тут бы Эху случиться или Аминию показаться: глаз не оторвать, у нимфы сразу бы замокрело, а у Аминия тотчас бы встал.
Далеко и точно метали. А Нарцисс дальше всех и точней. Устали метатели, собрали одежды, пошли на реку искупаться. А Нарцисс увлёкся, решил ещё метать, на реку не идти. Долго метал. Солнце высоко поднялось. Лёг, как был голый, в тени оливы уснул. Прошелестев ветвями, коснулся его ветерок, пробежал по вспотевшему телу, волосы на голове потрепал, волосатые ноги погладил, под мышки забрался, по груди, по животу пробежал, ниже спустился, долго играл, пока из вороха птенчик не вырос, стал твёрдым, мощным, словно цветок хищный, раскрылся.
Жажда стала мучить Нарцисса во сне, губы его приоткрылись, что-то похожее на сосок коровьего вымени во рту появилось, вокруг его губы сомкнулись, и стал сосать всё сильней и сильней, жажду молоком утоляя.
И — задорно флейта запела.
Проснувшись, ощутив влажное на лице, вытер — словно следы молока, и на ногах своих, и в ворохе белые следы обнаружил.
Прошло ещё времени не очень и много. Сверстники Нарцисса, друзья, товарищи игр, на губах которых, в отличие от Нарцисса, молоко обсохло давно, были все влюблены: любовницы у одних, любовники у других, у третьих и те, и другие. О страстях любовных рассказывают, красотой избранниц-избранников своих похваляются, силой любовной бахвалятся. Только у Нарцисса ни любовницы, ни любовника, всё больше один гуляет, копьё ходит метать. И всё чаще горестно вспоминает, как пил молоко, плотно губы сжимая.
Не раз видел, как его сверстники, разодетые благодаря щедрости покровителей, улыбками мёртвых рыб улыбаются, над товарищем насмехаясь. Развлекались грубо и необузданно, словно зверью подражая, так Нарциссу казалось. Противно было на потную возню их смотреть, разбушевавшейся плоти вонь обонять, слышать слова, которыми один другого они призывали, возбуждали и направляли, словно в загон овец загоняли. Но смотрел — не отворачивался, обонял — нос не зажимал, слушал — уши не затыкал. И даже — в этом самому себе стеснялся признаться — желание вместе с тошнотой изнутри поднималось. Но ощущал между собой и ими преграду: ни с кем, кроме божества, красотой своей не должен делиться. Красота, совокупившаяся с божеством, божественная. Красота, с земным совокупившаяся, — уродство. Если соединится с кем-либо из смертных, то осквернится. Потому от них держаться подальше. Неважно, что о тебе говорят. Считают гордецом? Пусть думают, что хотят.
Как-то лёг спать и не мог долго уснуть. С боку на бок ворочался, размышляя о том, что парки соткали ему чёрт знает что. То сядет, то встанет, то снова ляжет — никак сон не приходит. Наконец, под утро, ничком лёжа, уснул, в подушку лицом.
Приснился солнечный день. Кривоклювые птичьи штрихи на голубом холсте наблюдая, ощутил ветерок, шелестящий нежно, шею, спину, вздутые дыни и волосатые ноги ласково гладящий. Обнял его гибким теченьем, как выразился как-то Овидий, между вздутий прокрался, раздвинул. Сосок, на коровий похожий, проникнув в него, всё глубже и глубже прокрадывался, жгущее его желание возбуждая. Такого никогда не испытывавший, понял Нарцисс: это божественное блаженство, и, словно цветок пчелиному хоботку, навстречу раскрылся. Слились, став пчелой и цветком, целым единым. Восторженно ощущал: сосок сзади в нём, а его собственный, отвердев, вздулся, миг — и взорвётся. Так и случилось: его сосок молоком раньше того, что в нём, разразился.
И — громко радостно флейта запела. Кто на ней заиграл, губами плоть её охватив, душу вдыхая?
Проснулся любящий бесплотную мечту и призрак за плоть принимающий, перевернулся, ощущая, как выходит сосок из него, схватил за мизинец ноги блаженством его одарившего, тот, отлетая, одарил быстрым взглядом его, и понял Нарцисс: великое божество его полюбило.
Не раз оно к нему приходило.
Как было Нарциссу в себя не влюбиться?
Как было после божества нимфу или юношу полюбить?
Не слушайте историю с середины, ничего не поймёте!
Алкивиад
Ни о рождении, ни о смерти его ни вспоминать, ни рассказывать не хочу. Почему? Потому что великие учат: начало и конец рассказа следует отбрасывать и, уповая на благосклонность читателя, если случится, начинать с главного, по ходу решая, как рассказывать: стоя на земле, плотно в неё вжавшись ногами, или зависнув между ней и тем неопределённым, что принято называть небесами.
А когда казалось, что, стихнув, буря из цепких объятий вот-вот отпустит, волны щепку швырять перестанут, юное божество распластывало жертву свою и на уцелевшую мачту величественными парусами, раскорячившись, себя надевало, входя нежно и плотно, медленно на всю глубину погружаясь, окутывая розоватым запахом божественной плоти, но — миг, врывалась острая нота, призывный мускусный всплеск, а без него существу земному, которому далее подножия горы заказан путь на Олимп, божественная гармония света, запаха, всех чувств невозможна.
Пронзив и призвав, божество всеми парусами над жертвою лопоча, скользя вдоль мачты вверх-вниз, всё выше и выше к олимпийским высотам жертву свою воздымало, пока из раскоряченности, нежным волосом, мягким, влажным покрытой, из сгущающейся розовой духоты, из вздыбленной божественной плоти не вырывались жемчужины, летящие жертве на грудь, руки и в рот. И, словно прозрев, жертва видела перед собой стреляющий х*й и ощущала свой, мокрый от малофьи, в тайной пещере юного божества, вход в которую окаймляли ласковые волоски. Возвратившееся зрение позволяло жертве выделить из прекрасного мира образ белоснежного божества с копной чёрных волос, из которой едва выглядывал маленький х*й, всего минуту-другую назад бывший огромным, из звериной раскоряченности испускающий жемчуга.
Божество выбрало жертву, для совокупления с собою избрало, тем самым в жертву себя жертве своей принесло, всё смешав: кто жертва, кто божество, кто кому жертвоприношение совершает. Жертве себя отдавая, лаская её, в божественную гармонию посвящая, божество обращалось в юного афинянина, у которого в городе было немало любовников, их он миловал телом своим, запахом, жемчужинами и словами, постоянно напоминая то резким движением, то мускусным словом, что может проклясть: какая сладкая бесконечность, если за ней не следует горькая бездна? Никто не в состоянии был предсказать, чем божество пожелает акт любви завершить, с содроганием ждали, нанижется ли пещерой на одинокую мачту, свой божественный жезл жертве в лицо устремляя, или… Такое нередко бывало. Доведя до изнеможения жертву, божество садилось над ней, повергнутой навзничь, и ссало и срало на неё всей вонючей раскоряченностью своей, гнусными словами уничтожая. И хотя никого при божественном совокуплении никогда не бывало, весь город узнавал в тот же день, что с жертвой своей божество совершило: жемчугом в рот одарило или нассало-насрало.
Вот подумалось: может, не только тем, что на твоём х*е, дрыгая жопой, тряся яйцами, прыгало божество, не только жемчужинами надо было гордиться? В конце концов, не каждый день оно ссыт-срёт тебе в рот.
В Афинах прекрасных и умело доставляющих наслаждение много. А божественный, чьи глаза прорисовывали кистью тончайшей, плоть из лучшей красной глины боги лепили, божественный лишь один. Его на сосудах глиняных рисовали. Потомкам — лишь черепки!
Имя божества — Алкивиад. Никогда в Афинах не было и не будет никого красивей его, никого более ласкового и жестокого. И хоть знаешь, что редко кто по числу любовников с ним может сравниться, впервые голым увидев, думаешь: это первый раз у него, ты его первый любовник. Никакие чужие взгляды и прикосновения к телу этому не прилипали. От лучащегося блеска его глаз никто никогда не сумел не воспламениться. Как сказал поэт:
Кто, увидев его, не вспенится страстью,
Сердце у того
Чёрное,
Из железа или стали
На холодном выкованное огне…
Память со временем сохнет и подгнивает, но самое замечательное всё же сохраняет свежесть и чистоту, словно случилось вот-вот. При его появлении словно маленькие ласковые радужные бабочки в дом залетали, ярче светильники разгорались, горчащее масло очищалось от горечи, кислое вино становилось слаще, мягче, нежнее. Входя и осматриваясь, он языком губы облизывал, потом засасывал под зубы нижнюю губу, словно готовясь нечто более существенное облизать и засосать. До и после был более чем словоохотлив, не случайно стал великим оратором. Но во время соития ни одно слово с его языка не сходило. Может, вся энергия уходила в движение, осязание, запах? Наверное, совокупление со смертными считал актом священным.
Если утром он приходил, день, длясь мгновение, был бесконечным. Если под вечер являлся, ночь была бесконечной, продолжаясь мгновение. С появлением божества время божественное, на Олимпе заимствованное, наступало.
Переступив порог, забывший, что он человек, уверовавший, что божество, меняя презрительную улыбку на сосредоточенно плотно сжатые ярко-красные губы, Алкивиад словно отделял весь мир с его суетной глупостью от того, что предстоит. Никаких предисловий, никаких вступлений — в любовь бросался, как в быструю воду, не раздумывая, без разбега и плыл стремительно, увлекая партнёра, белый пенистый след за собой оставляя, словно соединял берега реки, себя с ним, земное с небесным, прошлое с будущим. Акт соития был для Алкивиада сакральным всего со всем единением.
На людей смотрел свысока. Теперь понимаю, иначе и быть не могло, ведь юное божество видело собачью свору поклонников, готовых слизывать пыль с его ног, почитая за великое счастье. Тогда, думаю, не только мне приходило в голову за заносчивость его наказать. Только ни у кого не получилось. Божеству можно было только молиться, ни о чём ином не помышляя, увидев его счастливо широко улыбающимся лукаво, только-только для тебя одного с Олимпа сошедшего, где боги, повергнув противников и выборов право на эту плоть, вводили свои х*и в его сладкую сраку и медово проёбанный рот, орошая его своей сладостно божественной малофьёй.
С юных лет его нрав был немыслимо переменчив. Нередко из дома убегал он к любовнику своему, среди них были люди влиятельные, даже архонты. А слегка повзрослев, менял их так часто, что горожане не успевали об этом даже слегка посудачить. Всё это сулило судьбу богатую на превратности, что и сбылось. А какая иная судьба могла быть у него, с ранней юности познавшего успех, восторг, восхищение? Сама богиня Афина до поры до времени его охраняла, сказочники рассказывают, что она ему ещё в нежном возрасте в первый раз подрочила.
Одним словом, было на земле у смертных, как у бессмертных на небе, а у тех на небе, как на земле у людей.
Рассказывают и о случаях, когда небогатые люди продавали всё, что имели, лишь для того чтобы приготовить Алкивиаду дар, достойный его. Одарив такого любовника своим телом, Алкивиад дар возвращал, бывало, что-то к нему прибавляя.
Меня он навещал несколько раз, несмотря на то что я был не слишком богат, и мои подарки не могли соперничать с дарами подлинных богачей. Конечно, когда на очередное моё приглашение он ответил отказом, замечу, вежливым, что было для него не слишком привычно, я очень страдал. Утешало лишь то, что следующим после меня покровителем избрал он Сократа, которого назвал своим божеством и которому был обязан своим подлинным воспитанием, ведь великий философ бичевал его испорченность, сбивал с него глупую спесь, впрочем, не отказываясь от наслаждений, которые юный любовник ему даровал. Только Сократа и слушал, хотя нередко сбегал от него, польстившись на невиданный по роскоши дар или на мучительные призывы влюблённого. Тогда Сократ за ним гонялся, как за беглым рабом, и, возвратив к себе, самыми жестокими словами увещевал.
Завидую? Конечно, завидую, ведь не на какую-нибудь, на сократову мачту он раскорячивал свои паруса, ведь именно она был стержнем, на которую нанизывал свою божественную красоту. Думаю, глядя на эту великолепную ёблю, завидовали и большие боги Олимпа. Что уж тут обо мне говорить.
Моя мечта: сыскать скульптора, который бы изваял это ослепительное божество юным лицом к лицу мудрому, парусом над любовником своим летящим, дарящим его таинственной улыбкой своей, нанизываясь нежной пещерой. Если бы не было это кощунством, я бы сравнил эту пещеру с той знаменитой, по стене которой пробегает тень великого божества. Только с кем этим сравнением в этом мире я могу поделиться? Где скульптора, достойного моего божества, отыщу?
Великое сладкое счастье святотатственного совокупления с самой живой красотой, с потеющим во время любви божеством сделало жизнь мою горькой, несчастной. Всю жизнь затем я искал божественную красоту, нигде не находя. Множество прекрасных душ и тел встречал после него, но божества не нашёл.
Не было в городе ни одного именитого и богатого, который бы, приготовив подарки, не добивался его пусть даже разовой благосклонности. В городе было множество юношей нежных, много в городе было юношей мужественных, но не было никого, подобного Алкивиаду, нежного и мужественного одновременно. Его желали и опасались. Желали, опасаясь, и опасались, желая. Но и тех, кого Алкивиад обласкал, блаженством неземным одарив, и тех, кого опозорил, граждане Афин помнили долго, после смерти их вспоминали. Конечно, это алкивиадово время было лишь мигом, хотя утверждают, что красоту, понятно, иную, сохранял всю свою жизнь.
Остальное время жизни его не только афинянам ведомо, но и спартанцам, и персам. Одни считают его великим стратегом, другие — великим предателем, третьи вспоминают роскошь, которой себя окружал, четвёртые — буйство, забавы дикие, уроженца Афин недостойные, пятые — жуткую смерть, которой, по-моему, не было и быть не могло: божества не умирают. Иначе почему я так явственно ощущаю его мускусный вызов, его божественную пещеру и жемчужины, в рот мой летящие?
Вот сейчас, когда ветер жизнь выдувает вместе с теплом, закрываю глаза: припухло обиженные губы, только-только мой х*й охватывавшие, широкоплечесть и узкобёдрость — твёрдо и однозначно заявленная самцовость. Ослепляющая белоснежность под чёрной шапкой волос, курчавящихся, словно мелко взбитые облака, чёрное пушистое пятно у скрещения ног, белизну оттеняющее, завораживающие розовые пятнышки сосков и красноватое пятно на раскрытом вздыбленном божественном х*е, сводящим существо земное с ума.
В чёрную чуждую даль уплывает наездник, поднимаясь-опускаясь вместе с седлом.
Горький мёд.
Медовая горечь.
Алкивиад.
Подражание арабскому
Отрок милый, отрок нежный,
Не стыдись, навек ты мой;
Тот же в нас огонь мятежный,
Жизнью мы живем одной.
Не боюся я насмешек:
Мы сдвоились меж собой,
Мы точь в точь двойной орешек
Под единой скорлупой.
Под одним ночным покровом,
Под блистающей луной
Я с тобою жизнью новой
Зажил, как и ты со мной.
Шаловливые забавы
Мне с тех пор твои милы,
Изменил я грому славы
Ради ласковой игры.
Ради чудного движенья
Двух кораллов, между них —
Упоенье, восхищенье,
И восторг, и бурный стих.
Все в них, милый, все в них, нежный,
Отрок мой неутомим,
Поднимает белоснежный:
Поиграй, любимый, с ним.
Что тут делать, кто сумеет
Одолеть соблазн такой?
Все во мне встает, немеет
Пред мальчишеской пи*дой.
Перси юного эфеба
Целый день готов лобзать
Я с тех пор, как волей неба
Отроков стал познавать.
Страсти юные, ночные,
Озорные их дела,
Мимолетные кручины,
Их призывные тела.
Соучастник ежедневных
радостей, не утаю:
Ты — целитель ран душевных,
Я в тебе себя люблю.
Comments
— Так себе стишок.
— Клубничка, и то не сладкая.
— Надо проверить, не подпадает ли под закон.
— Дебилы! Первая строфа — это же Пушкин! Остальное подражание, и, кстати, довольно точное.
— Стишок, конечно, пакость. Но подражание точное. Если бы все оформил, как следует, бумага там, чернила, где нашел, как, почему, то шум мог бы большой учинить.
— А если бы не поленился, то и поэму б заделал. Вот бы ретрограды взбесились. Наше все и, на тебе, пидор.
— Будто бы не догадываются, что мальчишки в лицее творили, особенно солнце русской поэзии. Великий поэт и ****ун был великий! А как же иначе?
— Заткнитесь все, не поганьте. Всех вас пора вычислить и куда надо упрятать. Там себе и пишите.
Из огня да в полымя
Как-то по долгу службы разбирал я книги, поступившие в наше хранилище из одной из старых усадеб и сваленные в беспорядке в одной из комнат, занимая пространство от пола до потолка. Нечего говорить, некогда в помещичьем доме они хранились в надлежащем порядке, о чем свидетельствовали названия разделов и номера, выведенные прекрасным каллиграфическим почерком на титульных листах, добротные, а в отдельных случаях и прекрасные художественные переплеты, затейливые экслибрисы с очень известной в краю нашем фамилией и многие иные детали, известные всякому библиотекарю, библиографу, да и просто любителю книг.
Работа по разгребанию книжных завалов велась на протяжении многих лет: работников в библиотеке всегда недоставало, так что обычно до них руки не доходили. Я по собственной инициативе время от времени, когда выпадало относительно свободное время, пытался хоть что-то спасти. На тщательный осмотр времени не было, поэтому, прежде чем завести каталожную карточку, я довольствовался тем, что, встряхивая, книгу слегка перелистывал, чтобы бумага хоть чуть-чуть «подышала», чего была лишена многие годы. Частенько при этом что-нибудь обычно пустяшное выпадало: засушенные листки, записочки, билетики, приглашения и прочее в подобном незатейливом роде. Выпавшее в качестве приметы времени возвращал я обратно.
Однажды, когда перебирал тома пушкинского собрания сочинений, из одного при встряхивании выпал листок со стихотворным фрагментом без подписи и без даты, словом, без ничего, что могло бы указать на его происхождение. Выцветшие от времени буквы на пожелтевшей обычной бумаге были написаны почерком, вероятно, мужским, однако без каких-либо ярко индивидуальных примет.
Придут, надеюсь, тут как тут,
Сама любезность, их приветишь,
На их призывы ты ответишь,
И в спальню четверо войдут,
Где миг блаженства обретут.
Быть может, стал бы пятым я,
Прям из огня да в полымя,
С лет юных шалости любя,
Одежды сбросив и оковы,
Увечащие плоти зовы,
Познал бы всех я и себя.
Ничего в игривых, слегка скабрезных этих стихах выдающегося на мой взгляд и вкус не было, однако они были написаны свободно явно не бездарной рукой, даже с некоторым изыском вроде рифмы пятым я — полымя, которой мог бы порадоваться даже самый умелый и опытный стихотворец.
Совершенно ясно было, что эти строки — не самостоятельное произведение, а фрагмент, продолжающий предыдущее и, вероятно, завершающий целое: последний стих звучал очень ударно.
В моей памяти с юных лет засели многочисленные стихотворные строки, но ни с чем памятным обнаруженные не связывались. Проверить из какого места выпал листок, я не мог, вероятно, это бы его тайну открыло. А так…
Немало времени этот не возвращенный мною на место прежнего хранения листок в моем рабочем столе пролежал (книгу, из которой он выпал, я тогда тщательно просмотрел, ничего нового не обнаружив), прежде чем однажды совершенно случайно, как это обычно бывает, по какой-то надобности читая письмо Пушкина Ф. Ф. Вигелю от 22 октября по старому стилю 1823 года из Одессы в Кишинев, наткнулся на место, которое обнаруженное с большой вероятностью продолжало, завершая вместо существующего (или являясь его вариантом) стихотворную часть письма.
В нем, откликаясь на просьбу адресата, поэт описывает город Кишинев, где провел три года, сравнивая его с Содомом, который «был отличен»
Не только вежливым грехом,
Но просвещением, пирами,
Гостеприимными домами
И красотой нестрогих дев!
В отличие от «Парижа ветхого завета» (так Пушкин величает Содом), «в Кишиневе, знаешь сам», обращается поэт к Ф. Ф. Вигелю
Нельзя найти ни милых дам,
Ни сводни, ни книгопродавца. —
Жалею о твоей судьбе!
Не знаю, придут ли к тебе
Под вечер милых три красавца…
По всей вероятности, именно об этих «трех красавцах» и идет речь в прозаической части письма: «Из трех знакомцев, думаю, годен на употребление в пользу собственно самый меньшой: NB он спит в одной комнате с братом Михаилом и трясутся немилосердно — из этого можете вывести важные заключения, представляю их вашей опытности и благоразумию — старший брат, как вы уже заметили, глуп, как архиерейский жезл — Ванька <****ун> — следственно черт с ними».
Что означает выражение «трясутся немилосердно», можно только догадываться, но, зная наклонности Ф. Ф. Вигеля, оно может быть понято достаточно определенно. Отсутствие в Кишиневе «сводни», похоже, заставляет думать, что поэт по старому приятельству берет эту роль на себя.
«Три красавца», «три знакомца» отсылают адресата письма и позднейших читателей к трем библейским мужам, явившимся Аврааму и отправившимся в Содом, где познать их покусились обитатели «Парижа ветхого завета».
Таким образом, вполне вероятно, обнаруженный стихотворный фрагмент продолжает знакомый пушкинский текст:
Не знаю, придут ли к тебе
Под вечер милых три красавца;
Придут, надеюсь, тут как тут,
Сама любезность, их приветишь,
На их призывы ты ответишь,
И в спальню четверо войдут,
Где миг блаженства обретут.
Быть может, стал бы пятым я,
Прям из огня да в полымя,
С лет юных шалости любя,
Одежды сбросив и оковы,
Увечащие плоти зовы,
Познал бы всех я и себя.
Что до известных шести стихов, завершающих поэтическую часть письма, то они, явно не являясь поэтическим шедевром, вызывают недоумение главным образом последней очень известной строкой. Выражая готовность являться перед адресатом и служить ему «стихами, прозой, всей душою», поэт говорит: «Но, Вигель, — пощади мой зад! »
Все, что известно о Ф. Ф. Вигеле из довольно многочисленных свидетельств о его наклонностях, говорит совершенно определенно: за эту часть тела поэту при любых обстоятельствах опасаться не приходилось, что делает этот стих, как и все окончание поэтической части письма, довольно сомнительным.
Пустынная душа
Ув. г-н редактор!
Недавно мне пришлось наводить порядок на чердаке дома, доставшегося в наследство. Среди прочего была обнаружена старая папка с бумагами, среди них несколько листов, возможно, представляющих для Вас интерес. У меня промелькнула догадка о герое этого текста, никак не озаглавленного. Но я очень далек и от литературы, и от темы этого своеобразного произведения, написанного то ли прозой, то ли стихами. Поэтому высказывать своих предположений не буду. Я больше интересуюсь политикой, недавние политические перепалки в стихах и натолкнули меня на предположения, вероятно, безосновательные.
Вот, еще. Может, вы не разберете, а я, вооружившись лупой, сумел прочитать. В углу карандашом, видимо, рукой редактора было написано: вздор, о печатании нет и не может быть речи.
Как некогда говорилось, примите мои уверения в совершенном почтении.
Алан Кокто, г. Афины, 29 сентября 2017
Сколько людей будет этим кормиться, спорить глупо, голос срывая, век, другой, может, и перевалит на третий,
Но я ничего не скажу, хотя один только знаю, что было на самом деле в том месте, проклятом Богом.
Я был слугой, мальчишкой, сторонним наблюдателем самой забавной комедии, сюжет которой мой хозяин придумал давно, только повод искал на сцене жизни поставить.
Такой театр изобрел, хотя скажут другие, заимствовал, как всё в этой стране.
Он и меня вычитал у современника, которому подражал, говаривал, нет, я другой, но все знали, что подражает хромому великому, полмира объездившему и погибшему за свободу народа, чьим именем назвали любовь, которой он предавался.
Подражатель был только мальчишкой, которому еще предстояло превратиться в мужчину, чего он не хотел или не мог, это разобрать никто не сумеет.
Даже он сам, точней, сам прежде всего, ведь понять себя трудней, чем другого.
Он никого не любил, даже себя, себя прежде всего, может, только в редкие минуты любил он меня.
Вдруг среди ночи внезапно он прибегал, переворачивал сонного на живот и молча ласкал, хотя часто был буен, осторожно и нежно, и сладкое безумие начиналось.
Всё быстрей, стремительней, слаще языком и руками, всей плотью, дыханьем, каждой капелькой пота, запахом терпким, пока со мной не сливался, и вместе в единый крик мы обращались, в котором я, он, всё на свете, словно камень, эхом гремящий в горах, исчезали.
Это было как в первый раз и в последний, каждый раз был последним: я не знал, он предчувствовал.
Он был маленьким, почти таким же, как я, но он из одежды, из себя вырастал, словно огромный цыпленок, скорлупу клювом пробивший.
А я съеживался, великана страшась, в постель, словно в самого себя, зарывался.
Это случалось то редко, раз в неделю, другую, то в день по нескольку раз.
Меня называл то мой грек, то мой Лукас, словно кому-то завидуя или забытое вспоминая.
Часто домой возвращался с картинами: горы, долины, дикие горцы.
Несколько раз домой приводил грязных мальчишек, воробьев суетливых и вороватых, кормил, поил, рисовал, иного просил и отмыть, потом меня усылал, а когда возвращался, того уже не было: был отпущен с подарками, и никогда больше не появлялся.
Любил новизну, от привычного устаю, говаривал часто.
Каждый день заново меня и всё вокруг сочинял, то просто так, то перо в чернила макая.
Бывало, пишет-пишет, швырнет листок, я подбираю, кое-что сохранил.
Твое пение — Богу хвала,
Твоя смуглая плоть — пахлава.
Ты идешь — разливается страсть,
Вслед тебе набухают слова.
Мне желание душу смутило,
Преклонилась моя голова.
Дождь прошел, солнце — тучи исчезли,
И пылит по дороге молва.
Только сердце мое безутешно,
Ты ушел — смолкла песнь соловья.
Что ожидает всех нас впереди?
Мгновенной смертью, Боже, награди!
Кто тучу нанизал на горный шпиль?
Лежать так сладко на твоей груди!
Зачем заходит солнце и встает?
Забрали чашу — больше не кути!
И почему так пенится вода?
Со мною чудо, Боже, сотвори!
И где она, причина всех причин?
Отцвел цветок. Другого не найти!
Его взгляд, точно голодный в поисках хлеба, то впивался, то рыскал или блуждал.
И невозможно было понять, что голодному нужно, чтобы насытиться.
То ли одинокого дерева на пригорке, то ли одинокого облака в небе, то ли одинокой родинки на сладком теле.
А когда находил, на лице появлялась полуулыбка, редкая, словно одинокая капля смолы на засохшем бревне.
Он смазывал своим поцелуем мои потрескавшиеся губы.
Он отпугивал своим глубоким дыханием крик беснующихся шакалов.
Сильными руками он держал меня полумертвого в горячке над бездной.
А вы спрашиваете, за что я его любил и почему забыть не могу.
Как-то, слова мне не сказав, он уехал.
Через два дня, стемнело уже, его принесли, с тех пор вспоминаю, что еще остается?
Даже с женой в постели его вспоминаю.
Принесли.
Был дождь, было мокро, с тех пор я дождь ненавижу.
Только дождь и я знаем, как это было.
Говорил: всё узнал, всё увидел, кончен спектакль, дернуть ручку, занавес покатится вниз.
Этого никому не доверит.
Даже мне?
Бывало, в неделю слова не скажет, в мою сторону даже не глянет, как ни стараюсь на глаза подвернуться, целый день из дому не выходит, не пишет, не читает, в постели лежит.
Вдруг позовет, смеется, ласкает, целует, щекочет, увертываюсь, носимся голые, напрыгаемся, нахохочемся, ляжем, он дремлет, мурлычет, встрепенется, вспомнит, рассказывает.
Про потешный полк.
Про ватагу мальчишек, чтоб не скучал в их доме гостивших.
Про девок, ими дом наводнили, чтобы барину весело было.
Про то, как быстро ото всех набирался: ласкался и целовался.
Про то, что по-настоящему всему научился от француза-учителя, в первый раз ему засадившего, а потом попеременно каждую ночь то свой в его нежную, то свою волосатую подставляет и рукой направляет, и жарко по-русски в ушко, когда оба кончают: «Е*и меня, е*аный мальчик! »
Бесприютного изгнанника, чужой шинелью укрытого, при звуках грома и блеске молний от дрог несли на плаще, за которым извивающейся одинокой змеей тянулся кровавый след по двору: по траве, по земле.
За кровавым следом, не отставая, прихрамывал кровавый одинокий голос шакала, певшего победную песню.
Ее несли в закатном оранжевом небе черные птицы, готовые рвать когтями и клювом одинокую мертвую плоть.
Когда вечного странника, боле не мучимого страстью земною, внесли и на диван положили, кровь перестала капать, и шакал успокоился.
Новопреставленный раб словно стер пот со лба после бешеной скачки на черногривом коне, казаку бросил поводья, чтобы выводил, а потом напоил, а сам у подножия пяти гор одиноко ввысь долго-долго глядел-глядел, вспоминая, как на мне скакал, словно на белом коне в белой шапке своей гарцевал, кинжалом пронзая, а я в ножны его клинок направлял, а когда вулкан извергался, горячей лавой катилось и внутри меня закипало.
То ли он вспоминал, то ли я вспоминаю, теперь всё равно, безразлично.
Дитя рока, в этом мире места себе не нашедший, спокойно лежал, свободный от вериг бытия.
То ли ангел, из рая изгнанный, то ли демон, в рай не допущенный.
А мне чудилось: вот пропоет, как часто делал, входя во двор или въезжая.
Лукасу дары несу,
Сладко греку отсосу.
Спокойно лежал, и казалось, сейчас позовет, и, как вчера, будет шлепать, целовать, нюхать и раздвигать.
А потом на живот повернется и заставит больно ремнем стегать себя, приговаривая: «Вот тебе, скверный мальчишка, вот тебе, получай за то, что папу-с-мамой, которых не было у тебя никогда, ты не слушал! »
Потом дернется, выгнется, перевернет, раздвинет, взмахнет жезлом волшебным, войдет, и рифмы льются малафьёй:
Медовую музыку юный медовый скрипач медово играл,
Попочку сладкую старый сладкий маэстро сладко ****.
Шутит, хохочет, вдруг замолчит, сидит истуканом, вдруг вскочит, исчезнет, вновь вернется, станет дерзить, насмешничать, потешаться, как он говорил, над веселою бандой, всего больше над тем, с которым вместе в военной школе учились, они там очень резвились.
Словно пророча, он зазывал:
Приглашая красавца в постель,
Вызываю судьбу на дуэль.
Дразнил его: «Горец с огромным кинжалом! » Даже при барышнях.
Тот и впрямь одевался, как горец, нечего сказать, был красив.
А еще дразнил так.
Желтый дикий серп луны
Освещает лик прыщавый,
Ты, объевшись белены,
Громко перднул в жажде славы.
Или так он насмешничал:
С неомовенными ногами
И грязной жопой входишь в храм,
И пакостными стихами,
Штаны спуская, срешь ты там.
Тогда разгневанные боги,
Тебя и мать твою кляня,
Отрежут твой росток убогий
И будут в жопу еть тебя.
У того и впрямь был маленький, а муда — до колен, и очень волосатая жопа.
Горец! У людей жопы и сраки, лишь у тебя из целой тыщи — жопище, как у обезьян, волосатое, прежде чем е*ать, надо жопобрея призвать!
Разное потом говорили, я знал, что злобу тот затаил, как холера, коварный, только ждал часа убить.
Мой предчувствовал, но молчал, ничего не говорил.
Не миновала его чаша сия.
Мне по ночам часто видится, как от смуглого лица с глазами огромными черными неподвижными отделяются детски нежные губы и, набухая, охватывая сосок, пустынную душу высасывают из меня.
Великодушно простите
Что скажу? Да что тут, право, сказать. Хорошо написано. Увлекательно. Так, что, читая, будто глазами своими всё ясно видишь, будто не сочинитель тебе, а ты сам кому-то рассказываешь. Разве что отвлечешься — опомнишься, что читаешь по писаному. А коль так — значит, обман, ну, пусть не обман, а фантазия, выдумка. И то сказать, выдумка выдумке рознь, бывают уж совсем невозможные, ни в какие ворота не лезущие, несусветные. А бывают, как это сочинение, то правда, то нет, то похоже на то, что бывает, а то и не очень. Я ведь кое-что слышал от самого сочинителя, чему-то и сам свидетелем был, что в крепости происходило. Я ведь начальником сочинителю был, да какой там начальник, хотя и другом назвать себя не могу: больно возрастом были отличны. Иногда чувствовал, будто ему я отец, хотя многими вещами, о которых мне без стесненья рассказывал, с родным отцом никакой сын не поделится. Его бы спросить, как ко мне относился, за кого почитал, за отца али за друга, может, за старшего брата. Хорошо бы спросить, только поздно, раньше бы надо, теперь и не спросишь. Да и других участников истории той, на моих глазах приключившейся, тоже не спросишь: всех сыра земля приютила, пожалуй, и мой черед скоро настанет. Хотя мне надо бы первому, да вот как оно обернулось.
Что всамделишное в сочинении? Да все настоящее, только в жизни было все по-другому. Была и Бэла, взаправду, красавица, только ни мой добрый приятель (я так буду его называть), ни разбойник-чечен ею интересовались не слишком. Предметом их интереса был ее брат, мальчишка, уж куда раскрасавец, который при виде разбойничьего коня волновался, да что там, сходил с ума по коню.
Говорили, за то, чтоб на коне проскакать, он, княжеский сын, разбойнику вполне отдавался. Так что перед тем, как стал жить у приятеля моего, он любви этой попробовал. Народ там дикий, мальчишки с ранних годов делом таким промышляют. Только он был настоящим красавцем. Был бы я сочинителем, его описал. Жаль, этого мой приятель толком не сделал. А может, и описал, но в рукопись, которую журналу представил, не включил в видах цензуры, а может, не знаю, включил, да в журнале не все напечатали. У нас как? Говорить — шепотом говори, а распечатать — ни-ни.
Так, так, такие, вот, наши дела. Да вы лучше моего это знаете. Мне лучше, вообще, о делах подобных молчать.
Что тут судить-рядить, не мое это, понимаете, дело. Да и как пропечатать такое? Смотреть — смотри, а писать — не моги. Неприлично-с юношей, пусть и не христианских, голыми во всех подробностях выставлять, словно в бане. К тому же, журнал не только мужчины, к подробностям этим привыкшие, в руки берут, но и дамы, а главное — барышни, к голому виду мужскому еще не приспособленные.
Да, право. Вы от меня требуете невозможного. Понятно, невиданная красота мальчишки-чечена моего приятеля доброго привлекла. Что же еще? Не познания же глубокие в науке о лошадях, хотя джигитовал он как бог. Так и вижу его голым на великолепном коне. Единое целое, доложу вам, единое целое, сиречь гармония: всадник и лошадь, вот бы кто нарисовал, а лучше скульптурою вылепил, и где-нибудь в Петербурге для всеобщего любованья поставил.
Это не мои слова, но его — приятеля моего, и лошадью и всадником завлеченного. Он ведь не случайно под началом моим в отдаленной крепости, границу страны стерегущей, ох, не случайно у нас очутился. Много слухов ходило, немало и до наших отдаленных краев добрело.
Нет, не спрашивал, а спросил бы, уверен, какой-нибудь увертливой насмешкой ответил по обыкновению своему. По совести скажу, чем больше его узнавал, тем меньше знал и еще меньше его понимал. Ходил крепкий слушок, что за дела такие с юношами высокородными, чуть ли не царской фамилии ему и приказали убраться и на глаза не являться.
Да что тут и скажешь? Говорю ведь, что знал, да не познал, хотя во всех видах видел приятеля моего во всех мужских подробностях для дам весьма привлекательных, он ведь меня не стеснялся, когда к нему в дом являлся: и сам голый и мальчишка-чечен, разбойнику своему изменивший, но о коне его не забывавший, просто грезивший по нему.
Ну, что вы, право, ну, как я могу его описать. Да и кого вы желаете, чтобы я описал? Приятеля доброго моего? Его друга-чечена? Или коня, о котором мальчишка мечтал, хотя и мой добрый приятель совсем бы не прочь славным скакуном овладеть.
Что? Мальчишку-чечена? Ну, ладно, слушайте, только на неумелость мою не серчайте. Не художник я, не писатель. Да и рассказчик так-сяк, весьма запинающийся, ха-ха-ха, такой себе знак препинания.
Значит так. Сверху или снизу начать? Ну, как вам будет угодно. Коль сверху, то волосы — смоль, острижены коротко, но долго не стригся он — отросли. Лицо тонкое, истинный князь, брови — вразлет, нос узкий с едва заметной горбинкой, губы алы, на губе верхней — почти усы уже, хотя еще ни разу не бриты, щеки смуглы — вот-вот волос пробьется, бородкой мягкой юной начнет кучерявится. На горле — кадык грозным напоминанием о силе и коварстве чечен выпирает. Грудь, живот смуглы и мускулисты, из подмышек пучки волос стрелами из колчана. Ну, а дальше, может, сами фантазию в рисовальщики-писатели призовете? Телесность больно уж деликатная: из низа живота на ноги густоволосые не слишком ошеломляюще наползает. И когда это самое — я ведь его в играх с приятелем моим тоже видал — тоже впечатляет не слишком. Наверное, вырастет еще, он ведь джигит еще совсем юный. Зато вид сзади, доложу я вам, загляденье. На что я старый хрыч, да и в молодости был не по этому делу, но и меня пробивало, когда, приятелю моему угождая, руками твердыми арбузятинки свои раздвигал, орудие наставника своего войти приглашая. Ох, и извивался он, ох, и подскакивал, ох, и ловил губами, словно жар-птицу, золотыми каплями в рот ему брызгающий. Бывало наоборот. Приятель мой добрый ни передо мной подвигами своими столичными, ни перед дикарем юным, ни перед кем не чинился. И за что прозвали его гордецом? Никак в толк не возьму. Да ладно, чего уж сейчас о том толковать, дело прошлое, да и пустое.
А гибок мальчишка-чечен до невозможности. На дворе у них для упражнений всяких, этаких в том числе, ковер огромный постелен. Вот, он головою упрется, выгнется колесом, расчудесную свою выпирая, черные полоски волос, словно черные арбузные косточки на разрезе белой попочки мокренько стелются, с другой стороны — ступнями в ковер, и кричит, смешно гортанно зовет острым мечом арбуз его расколоть. Такие у них были слова, разговоры такие, одним словом, занятные игры.
Что же князь? Он сына вроде бы проклял. У них как? Пока пацан за коня разбойнику чудо-попочку подставлял, все шито-крыто. Никто ни слова. Княжеского гнева не зря опасаясь, молчат, ни гу-гу. А тут — у всех на виду. Вместе по окрестностям с приятелем моим скачут, ни от кого не таятся. По их обычаям князь сына должен своею рукою убить, только тот ведь мирной, от обычаев потиху отбившийся, да и на сына — родная плоть-кровь — рука, верно, не поднимается. Бывало, встречаемся, о чем только не говорим, а о сыне — молчок, хотя знает прекрасно, что редкий день его я не вижу.
Ну вот. До главного, не в упрек вам, наконец, добрались. То ли надоело мальчишке в крепости с приятелем моим день-деньской миловаться, хотя тот пытался его чему-то учить, да не в коня, видно, был корм, то ли еще что-то, кто в голову дикарю юному влезет, только стал он тосковать и всякие претензии приятелю моему день ото дня все настойчивей и громче высказывать. Тот во всем любовнику своему потакает: привык, да и как от такого язычка юркого и попочки сладенькой можно отвыкнуть. Казалось бы, всего в столицах своих навидался, ан, нет, такого не видал и не увидит.
Вот, однажды — я был свидетель — зовет его мой приятель на речушку помыться, а потом — так это у них называлось — и поиграться. И меня с собою зовет, в смысле, купаться, я в игры их не играл, хотя попочка, вправду, душевное наслаждение.
А чечен вдруг и взбрыкнет. Мол, не желаю и, вообще, не хочу с тобой знаться, язычка юркого моего и попочки арбузной век тебе не видать, пока коня, о котором мечтаю, мне не доставишь. Мало что приятеля моего могло больно задеть, да поди ж ты. И так, и сяк крутился ужом перед ним, и то, и се, и черта с рогами взамен предлагал, ничего упрямого мальчишку не могло утихомирить. Вынь — да положь. А как вынь, каким таким способом, и какие последствия — наплевать, не его это дело.
Услышав такое, я тотчас, ни слова не говоря, домой к себе воротился. Надел мундир, даже шпагу, как сейчас помню, по всей форме — забыл, когда и делал такое — размышляя, как это сказать, прицепил и послал за приятелем, велев явиться по всей форме по службе. Первый раз со дня приезда случилось такое.
Прибыл. Мундир. Шпага. Лицо растерянно-удивленное.
Стоя, сесть не приглашая, тон до максимальной официальности возвышая, откашлявшись, говорю: запрещаю даже думать об этом коне, капризам чечена этого потакая, потому как хозяин коня разбойник не из простых, как бы из пустячности этой серьезное не началось, и кроваво расхлебывать не пришлось.
С этого момента дружба наша, не скажу, прекратилась, скажу, затаилась, словно рыба в заветной норке своей: погода поблагоприятствует — выплывет, а нет — переждет, пересидит, надеясь дожить и дождаться.
По норкам сидим, а у меня на сердце кошки скребут. Он мне вроде как сын или младший брат, что очень похоже. К тому же, чую: он не просто так затаился, чечен бросил вызов, тут дело не в том, что без попочки трудно ему обойтись, он ведь перед мальчишкой всегда полубогом, а тут — конь, хоть какой распрекрасный, но не луна с неба, не солнце. Чую: приятель мой замышляет. Каюсь, лазутчиков к окнам его, настежь все лето раскрытым, подслушивать засылал.
Времени с бунта мальчишки немало прошло. Добрый приятель усыпил бдительность мою, успокоил.
Иногда приходилось из крепости мне отлучаться к начальству.
Что-то притомился я, извините. Постараюсь короче.
Вызвали — ехал я на неделю, что дело в наших краях, доложу я вам, не простое. Один просто так не поедешь. Нужно, пусть и небольшой, отряд снарядить.
Туда-сюда, за всем нужен присмотр, чтобы потом не жалеть. Накричался, набегался. Ну, с Богом, отправились.
От начальства никогда хорошего ничего, понятно, не ждешь. Но на этот раз пронесло, даже при всех генерал похвалил, смотрите, образцовая крепость, сколько лет — никаких происшествий, с горцами в мире, тишина, покой, благоденствие на благо отчизны. Хоть ура в ответ на слова эти кричи и грудь для награды выпячивай.
Сказал — и накаркал.
Приезжаю — переполох. Мало того, что, обманув разбойника, конем и ружьем, и кинжалом его овладели, но и — представьте только! — издеваясь, вынесли к воротам ковер и всячески перед ним, лежащим в пыли, перед стеной крепостной, веселились.
Что было потом, вы наверняка в газетах читали. Я был одним из тех, кто крест за подавление мятежа получил. А приятеля моего с его полюбовником юным и конем, ими украденным, от греха подальше отправил.
Ну, вот и все. Очень устал.
Великодушно простите.
Новое послание
Добрый мой друг!
Посылаю недавно обнаруженный совершенно случайно текст на листке, выпавшем из книги и переданном мне из библиотеки для атрибуции. Ваше мнение: а. чьему перу текст принадлежит; б. кому предназначено «новое послание»?
Б-в
Новое послание к П-ну
Ты — мой герой, мой друг отважный,
И на пиру, и на войне
Ты первый воин, первый бражник
И за столом, и на коне.
Несёшься вскачь, песней, ликуя,
Победно оглашаешь пир
Во славу яростного х*я,
Он твой пророк, он твой кумир.
Он горделивых усмиряет,
С размаху проникая в плоть,
На срок недолгий умирает
И воскресает, чтоб колоть,
Рубить врага рука посмела,
Друга лелеяла рука,
Чтобы в рейтузах то и дело
Вставала на помин легка
Пушка могучая, а ядра
Вослед за нею, взяв разгон,
Летели, как в бою эскадра
По морю взять врага в полон.
Не зря Ахиллом ты зовешься,
Ты покоритель гор и рек,
Над другом юным грозно вьешься
Орлом, как истый славный грек.
Ты славен силой и отвагой,
Увы, над всеми властен рок,
Поднимем кубок с пенной брагой
В последний раз, я — твой Патрокл.
Мне суждено погибнуть в битве,
Тебе — оплакать суждено,
Любить друг друга и в Аиде
И быть во всем нам заодно.
Ланиты, перси ты лобзаешь,
Ласкаешь ядра, не горюй,
Друг милый, ты со мной познаешь
Любовь благую. Вот мой х*й!
Н. К-ву
Добрый мой друг!
Как и в предыдущем письме, посылаю текст на листке, выпавшем из книги, переданном мне из библиотеки для атрибуции. Странная какая-то библиотека. Надо бы ею внимательно поинтересоваться. Просьба же прежняя. Ваше мнение: а. чьему перу текст принадлежит; б. к кому обращен?
Н. К-ву
Коля, Николаша, Николай,
Ты меня мальчишечкой приветил,
Обогрел, утишил песий лай,
Научил, как жить на белом свете.
Был мне белый свет тогда не мил,
Пил я горечь света одиноко,
Ты мне чашу сладкую налил,
Упоил меня ты ради Бога.
Был я пьян не горькой, а тобой,
Твоей статью северной могучей,
Так наш долгий начался запой,
Но беда нависла черной тучей.
Кроткого мальчишечку рыжье
Шевелюры солнечной сгубило,
Жутко потянуло на бабье,
Черт попутал или бог Ярило.
Но тебя, мой друг, мне не забыть
Ни в заботах, ни в запое страшном,
Из себя тебя мне не избыть
Солнечному рыжему дурашке.
Мне б сейчас, как прежде, в позу встать,
С радостью принять твое желанье,
Повернуть времен теченье вспять,
Ощутить горячее лобзанье.
Только ныне мой черед водить,
Пусть завоют хором все собаки,
Ныне буду я в тебя входить,
Помашу руками после драки.
Паучок
Светлый серп светит на небе. Тонкие серебряные колокольчики южной ночной тишины. Выходят звезды плавным хором, обозревают кротким взором…
Звон в ушах. И голод стихает, размыкая удушье. Замер, исчез, индевея. И — гон вслед за звоном. Преследует, мчится, гонится по огромным гудящим колоколами коридорам лицея, гулко — скрещеньем лосиных рогов — выламывая из могучих стен огромные камни, с этажа на этаж перепрыгивая, измучив и обессилев, во всю глотку на весь лицей, на весь город, на весь мир вспоротым горлом орет:
— Извольте сами раздеться! Сечь велено-с голыми!
Из бороды экзекутора со слюной выплескиваются слова, словно из переполненного вонючей жижей корыта.
— Извольте поторопиться, не одного вас сегодня велено сечь! — Экзекутор добродушно зевнул и высморкался в кулак.
Он гол, он распластан на склизкой лавке, пот, грязь, вонь лежавших здесь до него вползают, проникая под панцирь, душат, мутит, но нет сил даже вырвать, даже молчать нет более сил.
— Извольте лежать покойно, славные розги, вишневые, не какой-нибудь березняк! — Говорит экзекутор раздумчиво, мечтательно представляя кварту горилки, выплывающую за края пышную паляницу, жаркую белизну под периной, и морщины на его лице умильно разглаживаются.
Великим спасением звучит раздавшийся свист, и — сладкая полоса томительной боли, с ней под панцирь нежно, тепло и спасительно проникает сладкозвучие, которое он не смеет назвать ни одним из слов, доселе знакомых.
Панцирь, тягостный, невозможный, исчез, и вместо него вырос новый, светлый, ясный, прозрачный. Вместо душного страха — больная чистая сладость, подступающая паучком к самому сердцу, истома не жаркого светлого ветра.
С каждым ударом, с каждой мокрой горячей сладостью разгорается огонь, свистящая сиплая розга к нему приближает. Летит — и огонь перед ним: на треножнике жертва, над ней искрами мечутся звуки, дымными кольцами свивающиеся в слова голубиные, слова нежной боли, отгоняющие вороньи, гнусные, площадные. Они падают в огонь и сгорают.
А над огромным костром витает то ли венок из лавра, то ли сладко больной терновый венец.
Увенчанный, обнаженный афинянин, герой, победитель поднимается со скамьи. Капли крови падают оземь, и — прорастают цветы, красоты неземной, никем никогда не виданной, чары не здешней.
Дарит жизнь экзекутору, и сладкозвучная дева, благовонным елеем умастив сладкие раны, к его ногам припадает.
Сладкозвучно, истомно, изнутри поднимаясь, влечет, вовне изымая. Сопротивляясь, противясь, подчинялся, бесполезным противлением наслаждаясь.
Он был черепахой, родившейся в панцире, без него жить не способной и его ненавидящей. Когда из панциря извлекало, он, распрямляясь, парил над дортуаром, лицеем, городом, прозрачной голубоватой рекой, над берегами серебряными.
Едва касаясь земли, шагом длиною в улицу двигался по городу вдоль плетней, пролетая знакомыми улицами вдоль знакомых домов. Знал, куда он летит, знал, что он ищет, но, если бы спросили: «Куда летишь и зачем? », не смог бы ответить. Как назовешь то, что назвать невозможно?
Шел и летел, и легкость начала притупляться, все чаще чувствовал землю. Сладкозвучие утихало, и вместо него возникал, словно далекий грохот воды на запорожских порогах, гул ветра, тяжелый, необоримый, глухой.
И вдруг перед ним — легкие тени. К ним — они от него. Закружили, маня, исчезали и возвращались, созвучные и сладкоголосью и гнетущему грохоту на порогах.
Тени тянули руки — он им навстречу, дотронулся, ухватил. Они — прочь, исчезли, в лунной мороси растворились.
Изнемогая, не в силах двинуться, к дереву прислонился, силы вернулись, и — она, легкая тень, перед ним. Темно, ослеп, ощупывает сладкоголосье руками: длинные, как стрелы, ресницы, губы и нос, и белоснежная лебединая шея. Незряч, как же понял, что лебединая шея? Удивленный, ласкает перси, и пальцы утопают в податливом тесте: вовнутрь проникай, назад не отпустят!
— Словлен! Уловлен!
Откуда слова? Кричит, но — тишь, немота и молчание.
И вдруг — руки не вытащить, ноги холодом обжигает. Колкая чешуя в кожу врастает, и вместо тени — словно на бочке нагольный бараний тулуп, громадное волосатое брюхо, нависающее над ногами кривыми и волосатыми. Надвигаясь, оно его поглощает, и его юная терпкая плоть наливается брюхом, волосом обрастает.
Словно тесто, волосатое выползло из квашни и, разрастаясь, все собой заполняет. В этой топкой горе исчезают и дортуар, и лицей, и город, и мир. Только он и огромное волосатое брюхо, которое он сам и есть, и из брюха, его самого, прорастает треуголка из теста, формы липкой, топкой, бессмысленной.
Оно, чему не знает названия, проникает во все отверстия тела, нежное хрупкое собой заполняя.
И в последний миг, когда он совсем, навсегда исчезает вместе с панцирем и уязвимой, лишь Богу открытой юной душой, из него вырывается спасительный крик.
Не слово — отчаянный крик. Волна швыряет его на пороги.
Сквозь панцирь:
— Что с вами? Николай, проснитесь, проснитесь!
Проснувшись, он вспоминает сарай в глубине разноцветного сада. Солнце — пятнами, бликами. Между деревьями траву недавно скосили: ежится, колет и жжет. В глазах рябит, в ушах звенит. За садом дом, большая беленая хата, красная кровля с белоснежной трубой, над ней — то сереющий, редкий, то черный, густой, поднимается дым. По-над трубой, за деревьями небо с зеленым куполом, из которого растет, поднимается крест.
Он долго охотился. Подкрадывался к сараю, на стенах которого их великое множество. Паутину сплетая, словно сочиняя стихи, работали медленно и степенно, мерно ткали судьбу. А соткав, сочинив, лениво висели, к паутине прилипнув, сидели, как бабы, ноги раздвинув. Хотелось подкрасться, и — извернувшись, нырнув под подол, щупать до изнеможения, до тошноты, до омерзения. А потом словить паука и под подол запустить.
Замечтавшись, взмахнул рукой неуклюже — пауки по стене разбежались. Растопырил пальцы и хвать — увернулся, упал, в бездонную траву провалился.
И все-таки в этот день повезло. Маленький паучок сам на рубашку свалился. Ухватив, стал паучьи лапки считать. Они шевелились, словно тонкие, короткие волоски на ветру. Раз паучья лапка, другая…
— Никоша! Домой! Никоша, домой возвращайся! — Теплые мягкие слова душу ласкали.
В учительском доме, куда отдали приготовляться к лицею, у него была комнатка. За стеной, у которой спал, — кухня. Днем грохот, по ночам из печи — треск, всхлипы и бульканье, как на болоте. И сам учитель, и жена его, и дворня — все относятся к нему замечательно. Ни за леность, ни за шалости не бранят. Только, как дом вспоминает, слезы сами являются. Вспомнит — и слезы. Днем не плачет, а ночью, лежа в кровати, долго не может уснуть, все мокрое: лицо, подушка, рубашка.
Но вот печка совсем затихает, дрова догорели, и тишина иными полнится звуками: шуршанием — мыши проснулись, скрипом двери — это ветер, шелестом тонких белесых волосков на ветру — это паук сучит липкими лапками.
Осторожно скрипнула дверь, на малую щелочку приоткрылась, ветерок подул на лицо, поласкал, под одеяло забрался. С ветром в сговоре паучок по губам пробежал, на шею спустился, пополз по груди, животу. Остановился — хоть клочочек, но для него лес настоящий. Ползает и елозит — никак не выбраться, запутался, заблудился. Но повезло, пробрался и спускается ниже — рубашка твердеет, вздымается, словно ветром надуло. Славно, сладко и липко, словно варенье, а паучок пушистыми лапками — шу-шу-шу — шелестит.
Просыпается — паучок и ветер исчезли.
В белой до полу рубашке, в белом колпаке, оборачиваясь, учитель голосом медовым, тягучим:
— Спи, Николаша.
Дортуар огромный, холодный. Даже летом, когда мир от зноя томится, за огромными, толстыми стенами вовсе не жарко. Он не спит, воображая, что сюда, за стены его собственной крепости никому не пробраться. Вот, несутся гусары, на ветру крылья трепещут, но никто из них не взлетит, через высокие стены не перепрыгнет. У него и луки, и пушки, и стрелы. Он на стене, гусары летят — и не страшно.
А страшно, что завтра опять будет латынь, а он не приготовил, ничего не учил. Бог с ней, с единицей. Горше другое. К директору позовут, к сердцу руку приложит и будет его укорять леностью, шалостью, маменьку вспомнит. А он помнит прекрасно, как тот ночью к нему приходил. Тогда, готовясь к лицею, он жил в его доме. Помнит и сладостных паучков под рубашкой.
Больно сладко спит Саша, единственный друг, носом посапывает. Между их кроватями табурет. Там их руки встречаются. Саша единственный, кому он о паучках рассказал.
Полночь: только-только гувернер своими новыми модными сапогами назад в дверь проскрипел.
— Саша!
— Ну!
— Саша! Не спишь?
— Нет.
— Показать паучков?
— Покажи.
— Подвинься, я лягу рядом.
— А если заметят?
— С головой накроемся, не заметят.
— Подними рубашку.
— Ну, где?
— Совсем подними! Приполз?
— Приполз.
— Подвинься ближе, ко мне тоже ползи. Вот, ползут паучки, елозят, лапками шелестят.
— Еще, Колюня, еще.
— Что, брат, слаще бомбошек?
— Слаще. Слаще всякого меду, дай еще паучка!
Подумал: мед сладок, да от него не отмоешься, мед сладок, но в нем все утопает.
— Спи, брат. Завтра снова меду покушаем.
— Погоди-ка ты спать. Смерть, как есть захотелось. За чаем я булку припас. Голубчик Колюня, держи половину.
Любек. Вольный город. Но нравы здесь строгие. Третий день в Любеке, почти все осмотрели, но главного не нашли. Чистая страна, славная, в самых, что ни на есть заглазных углах, дурно не пахнет, не Петербург, который витриной блистает, а углами воняет. Страна высоких помышлений! Воздушных призраков страна!
— Что, возвращаемся?
— Погоди. Погляди! На тебя похож, смотри птичий нос, как у тебя!
— Зато плечи широкие и во всю щеку румянец, как у тебя! Паучок, Саша?
— Наимедовейший! Колюня, а как в пансион проведем?
— Придумаем! Ну, зови этого белобрысого!
— А как не захочет?
— Как так? На тебя посмотрев, не захочет!
— Вот, сам к нам направляется.
Белобрысый — паутинка между ног, ткущаяся на свету — неторопливо, словно начал уже торговаться, шел им навстречу, без слов, жестом о своих намерениях объявляя.
Смертный грех. Паучок — смертный грех. Грех, жизнь в смерть обращающий. Не сбежать, не высмеять, не отшутиться. Грим не наложишь, за ролью не спрячешься. Твоя роль. Единственная и последняя.
Осталось одно — предать себя смерти. Самоубийство есть смертный грех, наисмертельнейший. Между смертным грехом и наисмертельнейшим вся его жизнь. Вся жизнь — паутина. Бог дал душу. Вместо нее паутина. А он — паучок, паук, паучище, паутину соткавший. На беленой стене, на белой душе — паутину.
Паучки — ему под рубашку. А потом всю жизнь — он сам паучком под рубашку. Саше — пауком под рубашку. Он Сашин паук, а Саша — его.
Господи, кого только он не оплел паутиной. В Петербурге и Риме, да только ли там.
Он жив. Он живет. Чистые души топкими лапами втаптывает в жирное, как густой бульон, затягивающее болото. По душам невинным ползает пауком. Красным вареньем клубничным жирными пальцами следы оставляет. Не смыть следы, пятна не вывести.
Он жив, а брат, лебедик, душа чистая, Ванечка, ангел, одесную Господа. На белом — ни пятнышка, ни малой точечки, а он — болото, черное, липкое.
Недолго на этом свете Ванечка мучился. Уходя, ему завещал. Но теперь пора и ему.
— Хоть чай липовый выпейте!
Отвернулся к стене, к образу Богоматери.
Ванечка — совсем крошечный, малютка Ванечка в саду Божием разноцветном, солнце бликами чистыми. И в ручонке у Ванечки паучок, тонюсенькие лапки шевелятся — это Сашины волосики на ветру, в дортуаре ветер сквозной, даже в зной, когда весь мир от жары изнывает.
И шепчет милый, ласковый Саша в самое ухо:
Сонце низенько, вечір близенько,
Іди до мене, моє серденько!
— Не ест. Мучается. Доктор, что же нам делать?
В ответ хочется закричать, но колкие, ледяные слова царапают горло.
Слова распадались на звуки, он их пытался словить, распавшееся соединить. Но звуки глумились, сами в руки давались, он настигал, сжимал в кулаке послушных, покорных. Он слышал — к нему обращались, он понимал, что надо ответить, не покорствовать, возразить, но открывал рот — паучки вылетали. Это в тесной клетке паучки, как птицы, недвижны. Распахнется — метнутся, взлетят, разбегутся. Вокруг лица паучки бабочками кружили, чудные, разноцветные.
Зачем Ванечки нет? Чтобы грехи брата замаливать?
Смерть — от смертного греха исцеление. Пост и раскаяние. Бесконечное раскаяние и пост бесконечный.
— Полноте, голубчик, нельзя, так нельзя. Есть не будете — не подниметесь. Вы — светоч и надежда России. Не ради себя — ради России.
— Вы слышите, вы слышите, что доктор вам говорит? Послушайте его, ради Бога, не ради себя — ради России!
Братья
Пока писатель увлеченно описывал степное очарование, а читатель проникался его восторженным вдохновением, три всадника уже отъехали на порядочное расстояние. Конечно, отвлекаться от героев своих писателю вовсе не следует, но как тут было не остановиться, не замереть, как суслику, вглядываясь в степную безбрежность, вслушиваясь в безграничность степную, вдыхая ароматы жизни, от досужего глаза сокрытой.
Но пора героев своих догонять. Как бы не скрыться им из виду, вольным людям, полоненным привольем!
Тарас едет весь в думах своих о Сечи, о битвах, о друзьях и сыновьях, которые выучились, пора воинами им становиться, едет, горой на коне восседая, словно холм, которых в ковыльной степи великое множество. По правую руку, немного от батьки отстав, едет Остап — горою поменьше, тяжелой жопой казацкой лошадь в землю вминая, так что ступает та грузно, уверенно. По левую руку от батьки на нервном, крепкого повода требующем жеребце, иначе взлетит, понесет — никто не угонится, пока не скроется за облаками, едет Андрий, узкой попой на широком седле примостившись.
Так втроем и едут молча они, в будущее не заглядывая — мол, не пророки, о прошлом, никуда на удивление не девающемся, не забывая. А помнить не только Тарасу, что очень даже понятно, но и его еще молодым сыновьям есть о чем, и хоть росли братья вместе и в одной бурсе бок о бок много лет прожили, но разные думы у них, да и жизни, хоть одинаковы, но одна от другой очень даже отличны.
Да и как жизням братьев не быть отличными, если очень разными родились? Остап, подобно ветхозаветному персонажу, прям волосатым родился. Его большое могучее тело, хоть годами и юн, как и Тарасово, густым волосом черным покрыто: и грудь, и руки, даже спина. На столбы ноги похожи, лицо вылеплено из огромных кусков, в них разглядывающие не сразу узнают нос, губы, щеки и подбородок. Жопа Остапа вся в волосах, куда ни сядет, хоть на дерево, хоть на железо, вмятину оставляет. Жрет Остап много и ненасытно, срет соответственно, глыбы говна оставляя земле, удобрение для будущего урожая. Спереди вид его, скажем честно и прямо, оглушительно сокрушающий. Такого х*я и таких яиц никогда и нигде, дорогой читатель, не видели вы, потому как видеть никак не могли: нет в мире нигде подобного огромного х*я и таких огромных яиц.
Подобно своему ветхозаветному прототипу создан был, верно, Остап, согласно Божьему замыслу, чтобы огромный народ породить. Так и было бы, в том мы уверены, если бы подлые поляки, схватив его, не замучили.
Едет Остап, а его могучесть на седле широком покоится: даже в детстве у него просто так, без всякой видимой на то причины никогда не вставал. Но если уж встанет — берегись, кто подвернулся, хоть баба, а хоть и мужик — Остапу все едино, куда могучесть засаживать, куда малофью изливать, в пи*ду, в рот или в жопу. Хоть на землю, если степь его раззадорит, если в тайное тайн, разудало соблазняя, заманит. А спустит на землю Остап, что на ней вырастет? На это Остап никогда не отвечал, потому как вопросы в его голове появлялись исключительно редко, обычно тогда, когда жрать было нечего и надо было придумать, где и как добыть пропитание. Но на вопрос о пропитании всегда брат Андрий отвечал. И, хотя в бурсе даже в хорошие времена с этим было не очень, братья, благодаря Андрию, пристроившись к жизни, от голода не страдали.
Андрий был очень похож на другого ветхозаветного персонажа, отличавшегося не силой, не мощью, но умением вопросы задавать и на них отвечать, что можно назвать также хитростью и даже лукавством. Широкий в плечах Андрий был в талии тонок, вот он покачивается в такт дыханью степи, попа немного подпрыгивает, словно он хочет сорваться и, одежды теряя, голеньким отроком почти безволосым в высь горнюю воспарить к самому Господу и жить среди ангелов.
Вот, кажется, и случилось: голая попочка промелькнула, х*й и яйца взметнулись, белесым дождем брызнуло на землю, на людей, следящих чудо полета, и каждому зрящему, старому, малому, бабе ли, мужику, мечтается-желается с прекрасной обнаженностью этой парящей над миром соединиться, совокупиться, чтоб от этой любви неземной ангелы родились и голенькими расхаживали по земле, на которой все будет Сечь, но не нынешняя железно-кровавая, но иная — светлая, душисто-степная и благодушная.
Бурса, куда еще совсем малолетними отвез Тарас сыновей своих для постиженья наук, о коих ни в детстве, ни сейчас уже в зрелые годы не имел даже самого приблизительного представления, имела расположение в Киеве, городе для всего православного мира великом, полном всякого богатого и бедного люда, всяких больших и мелких соблазнов. Но и на самые наимельчайшие из соблазнов денег у бурсаков даже тотчас по приезде из дому не было вовсе. Не то чтобы родители своих чад не жалели, не баловали, но понимали, куда сгинет денежка, коей одарят сына родного.
Бурсацкие тела устроены так, что два органа их прожорливо ненасытны. Разумеем рот: сколько бурсак ни сожрет, даже посрать не успел, снова голодный. И разумеем орган в скрещении ног: сколько ни выдрочит, как только завидит, заслышит, понюхает, да и так просто — снова встал, и снова он дергает, чтобы от мыслей порочных избавиться.
Остап дергать огромный свой и катать могучие свои научился, не побоимся, что подумают, будто неправда, еще в колыбели. Так что, едва прибыв в бурсу, искусству этому начал обучать однокорытников, а тех, у кого не получалось, пользовал сам, обретя славу и уважение даже у самых старших, ставших его зазывать, рассматривать расчудесное между ног и делать с ним все, что захочется: Остапу льстило спускать свои белесые бесконечные струи во рты почти уже ученых почтенных казаков, многим из которых был наследственный путь прямо во власть. И с однокорытниками, и со старшими Остап это проделывал не только из удовольствия, но и за малую мзду — не деньгами, конечно, монет не было ни у кого, а за разные ублажения: едой, деланьем разных уроков и прочим из бурсацкой жизни нелегкой.
Обучая младших и ублажая больших, Остап был главным клиентом экзекуторов бурсы, которые с особым удовольствием глядели на х*й и яйца молодца, пока он раздевался и вверх жопой ложился на для этой надобности отведенное: то ли стол низенький, то ли полати высокие, а затем весело эту белую гору украшали рубцами. Но и тут на помощь Остапу природа его поспешила: чтобы секли с меньшим усердием, он предлагал экзекутору известную услугу, но не жопой — ее в сугубой девственности сохранял — но ртом, готовым на все.
Как бы то ни было, ни Остап, ни его брат не голодали. В отличие от ветхозаветных, они были, хоть и не очень дружны, больно разные, но на жизнь друг друга не покушались, помня: братья друг другу должны пособлять, чтобы выживать в этом мире, на то и братья они. Этой мудрости отец научил, когда в первый раз в бурсу их вез, запомнили и отцовский завет исполняли.
В отличие от сверстников-бурсаков, о брате не говоря, Андрий как-то долго не рос, оставаясь совсем безволосым даже там, где вырастает раньше всего. А торчащее между ног было, чтобы поссать, и более ни для чего, а какого маленький мешочек свисал, совсем не понятно.
Обучив всю юную бурсацкую рать искусству из х*я белесое вместе с огромным удовольствием извлекать, Остап к брату с этим не подступался, полагая, что тому этого вовсе не надо.
Сколько бы не пытались обидеть, в особенности профессора, Остап, скрежеща зубами, даже маленьким не нюнил, не плакал, а если мог, обидчику отвечал. С самого поступления в бурсу и брата от всех бед и обид защищал. Покушавшийся на брата получал от Остапа сторицей. Так что никто во всю бурсацкую жизнь к братьям не лез, а услышав обычное Остапово предупреждение перед смертным боем: яйца тебе оторву, спешил ретироваться подальше, а если не успевал, потом долго держался за причинное место.
Так все и длилось. Остап не по годам матерел, казацким видом своим все больше становясь на батьку похожим. Андрий рос медленно, оставаясь хрупким и нежным юношей, глядя на которого и не скажешь, что казацкого роду. Раз в год приезжали домой, хотя по-настоящему домом стала им бурса, Остап радовал глаз отца, видящего себе в нем замену, Андрий же — глаз матери, жалевшей, что Бог не дал ей дочерей и что произошла большая ошибка: Андрий родился не девочкой.
И вдруг — батюшки-светы! — жизнь братьев переменилась. Будто и впрямь в небеса взвился легкий летучий Андрий, а тяжеловесный могучий Остап к земле остался прикованным, лишь мутными от слез глазами полет брата следя.
Вернулись из дому — вся бурса ахнула при виде Андрия, из желтого жалкого цыпленка не по летам низкорослого и узкоплечего в одночасье превратившегося в роскошного юношу с нежными, как у девицы, чертами лица и — под одежду заглянем — белоснежным телом, кроме волосато-чернеющих мест, с впечатляющим, вероятно, от братниной ласки залупленным х*ем и не слишком свисающими, но сильно набухшими яйцами. Словом, Андрий в бурсу явился красавцем, всяк желал его голым увидеть, а то и побрататься х*ями в рот или в сраку, а лучше и туда, и сюда.
Но не для бурсаков был создан этот красавец. Даже профессорам не стоило подступаться, а среди них было немало охочих до красивого юного казацкого тела.
И Остап, и Андрий из бурсы в кишащий соблазнами мир выходили не часто, потому известный в городе ценитель юной казацкой плоти не сразу Андрия заметил, не сразу на юного Аполлона свой старчески наметанный глаз положил. Но, положив, уж не отступился.
Не было в городе никого влиятельней этого богатого шляхтича. Жил он в огромном доме, похожем на замок, один в окружении многочисленных юношей, одни из которых его охраняли, а другие ночами старческое тело, требующее любви и ласки, всячески ублажали. Впрочем, между охраняющими и ублажающими дистанция была невелика: днем охраняешь, а ночью — в покои барские голеньким прошу пана.
Был Андрий утром ясновельможным паном на Подоле случайно замечен, днем в дом шляхтича зван, вымыт, умащен, обрызган разными духмяными водами, а вечером голым сидел за столом, пил сладкие вина и ел заморские кушанья, после чего уже в спальне стал потчевать сладострастного старца великолепным телом своим очень юным и уже возмужалым, потчевал х*ем своим, который яростно шляхтич сосал, потчевал яйцами, которые шляхтич катал-перекатывал, словно пытаясь то самое сказочное добыть, потчевал попой своей еще безволосой и, понятно, пещеркой, куда шляхтич за неимением иных возможностей ясновельможно глубоко-глубоко палец вводил, отчего было Андрию больно сперва, но потом, когда палец заветного внутри достигал, очень даже приятно. Все белесое, что из юного х*я, он добывал, до последней капли слизывал старец, красоту возлюбивший.
Андрий, раньше бывший тенью Остапа, стал брата яствами потчевать и одежду дорогую ему предлагать. И от того, и от другого из гордости отказывался Остап, которому роль любовника брата при старом шляхтиче была не по его казацкому нраву, и он очень боялся, как бы слух отцовских ушей не достиг: поди знай, что над сыном своим учинит.
Андрию ласки старца были совсем не противны. Он был горд, что тот прежних любовников боле не привечает, многих по отцовским домам разослал, щедро на прощание одарив. К тому же ученость шляхтича привлекала Андрия. От него узнал много чего, о чем в бурсе даже самые ученые профессора не знали, не ведали.
Особо полюбились Андрию длинные зимние вечера. Поднявшись с постели, облизав друг другу залупы — ни капли белесого нектара, как называл это шляхтич ученый, не пропадало — они пили вино у жарко пылающего камина, ели яблоки, груши, и старый любовник рассказывал молодому о древней Греции, о том, что отцы, увидев, что на лобке сына волосы пробиваются и х*еныш увеличивается в размере, отдавали его в обучение любви и военному делу искусному воину и любовнику. Рассказывал он о древних философах и художниках, о странах, в которых бывал, о прочитанных книгах.
Когда любовник, учитель и покровитель умер, искренне Андрий горевал. Вскоре учение, а с ней и бурсацкая жизнь закончились, и теперь едет он по прекрасной степи, отец впереди, за ним справа Остап, он чуть сзади брата — тот не любит, когда Андрий хоть в чем опережает — слева от отца, везущего в Сечь сыновей, судьбу казаков, а не философов им уготовившего.
Не забывай!
How are you, дружище граф Васенька милый, с кем скучаешь ты вдали от меня, с кем пьешь шампанское, какие книги ты разрезаешь и с кем ложишься в кровать свою скрипучую королевскую?
На последний вопрос, коли не желаешь, не отвечай. Все едино кто-нибудь из наших знакомых сплетников записных донесет. Да и на другие тоже можешь, коли лень, не отвечать. Сам знаю. Не думаю, что за месяц в жизни твоей многое переменилось. В твои двадцать два люди уже к переменам не склонны.
А вот в моей жизни перемен всяких множество. Но к чему поведут, ей Богу, не знаю, не ведаю. Пока знаю одно: в этом краю очень холодно и жутко сыро. Точней, сперва сыро, а потому промозгло и холодно. Это и без меня ты знаешь прекрасно, как и то, что здесь без числа всякого, о чем великий поэт наш, дуэлянт и транжира, покойный свет Лександр наш Сергеич в «Онегине» сообщил о Лондоне, нареченном им щепетильным.
Одним словом, брат ты мой милый во Христе и еще кое в чем в глазах наших друзей непредосудительном, сообщу тебе я о том, о чем никто, кроме меня, даже если и знает, не сообщит. Тебя это, думаю, весьма и весьма позабавит. А то, что не с почтой, а с оказией письмо посылаю, о том поймешь, второй конверт внутри большего вскрыв и прочитав.
Еще имею тебе сообщить, что тайная жизнь моя здесь, в отличие от твоей устоявшейся, пока не налажена. Что, конечно, не означает полной засохшей пустынности, однако приходится быть настороже, начеку: как чего бы не вышло. Как никак теперь я не Гришка Растрепьев, как вы, граф, изволили меня величать, а коллежский асессор Российской дипломатической миссии в Лондоне, и в грязь лицом и прочими частями моего прекрасного тела, включая те самые, права ударять никак не имею. Иначе, сами граф понимаете, всякое, не приведи Господь, может случиться.
Ну, довольно, брат, к делу, которое в том состоит, что в одном из местных журнальчиков ноне печатается с иллюстрациями роман под названием по-русски сказать: «Приключения Оливера Твиста». Имя автора, говорят это его второе произведение, не скажет тебе ничего, в наших северных краях оно никому неизвестно: Чарльз Диккенс.
Но дело, собственно, не в журнальчике, не в романе, главный герой коего ребенок, чего ранее литература не знала, и даже не в авторе, а в том, во что меня посвятил один мой, скажу так, конфидент. Он мне принес кусок, выкинутый то ли издателем, то ли автором, то ли вместе после того, как первый убедил второго, что этот фрагмент печатать нельзя под страхом скандала, суда и всего подобного прочего. Эти страницы кто-то сумел умыкнуть, говорят еще, обиженный автор сам их распространяет. Как бы то ни было, полагаю, эти листки тебя позабавят.
Вот, граф, и все. Когда после прочтения, друг мой заветный, ты пойдешь подмываться, вспомяни дружка своего, не забывай!
Обнимаю, ласкаю, лобзаю и там, разумеется, тоже твой Гришка Растрепьев, эсквайр.
Лондон, 10 октября 1837 года.
После этого опубликованного абзаца (Оливер съел свою порцию, а затем еврей налил ему стакан горячего джина с водой, приказав выпить залпом, потому что стакан нужен другому джентльмену. Оливер повиновался. Тотчас после этого он почувствовал, что его осторожно перенесли на один из мешков, потом он заснул глубоким сном.) далее шло.
Заснул-то заснул. Но вскорости шум, доносящийся из разных углов этого смрадного и тесного жилища, его разбудил. Поначалу Оливер думал, что он еще спит, что все, что слышит и видит, словно в тумане, только снится ему. Увы, это было не так. Хотя, куда как лучше было бы для него, если бы это действительно только приснилось.
В хаосе шорохов, чмоканий и всяких прочих бессмысленных звуков вскоре Оливер, прийдя в себя, стал улавливать что-то похожее на слова. Вместе с шагами они к нему, закутавшемуся в сюртук, изорванный особенно на рукавах, приближались. Когда шаги стихли, слова стали доноситься достаточно разборчиво. Кто-то требовал, чтобы ему не мешали, удерживаемый тем, кого выдал голос, принадлежащий Плуту.
— А я говорю, ты не тронешь малого.
— Это еще почему?
— Я сказал: не тронешь, потому валяй другого себе поищи.
— А я сказал, что желаю. Других не хочу. Всех перепробовал, они мне осточертели.
— Мало чего ты желаешь. А я сказал, не тронешь, и все.
— Сам хочешь свежего мясца пожевать, так и скажи, я не жадный, поделимся. Я человек не гордый, могу уступить. Вначале ты, потом я. А можем и вместе, ты в одну дыру, я в другую. Помнишь, на прошлой неделе того, как его, вместе долбили.
— Помню. Вот иди себе его и отбей, там он еще не начал в углу, только кучерявится с Длинным. А если охота, третьим пристройся, они тебя уважают, примут за милую душу.
— Нет. Мне этого обиходить охота. Больно он нежен этот маленький джентльмен.
— Сказал отвали, значит, вали, ему еще рано: ребенок совсем, ты же не дурак, пора соображать, что к чему.
Они еще препирались, но Плут оттащил того куда-то в сторону, и Оливер перестал слова различать.
Тем временем его глаза немного к полумраку привыкли, и там, куда Плут указывал, он различил кучу лохмотьев, из которых постепенно вырисовались две головы и четверо рук и ног Длинного и того, о ком было сказано, что тот с Длинным еще кучерявится. Что это значит, Оливер и старался понять, вглядываясь в головы, руки и ноги.
Долго всматриваться не пришлось: из тряпья показалось лицо с открытым ртом, в который Длинный, стоя на коленях и вытащив, писал чем-то белесым: писнет и перестанет, снова брызнет и дергает, дергает.
От одного только взгляда на это Оливера стало тошнить. Закрыл глаза и отвернулся, чтобы не видеть, что там происходит, решив: писать белесым в рот и есть кучерявиться.
Открыв глаза в надежде, что Длинный делать гадости прекратил, Оливер увидел, что рядом с ними присевший на корточки Фейджин рукой размазывает белесое по лицу того, которого Длинный откучерявил. Делая это, Фейджин приговаривал в своей манере настойчиво ласково, то ли упрашивая, то ли наоборот заставляя. Оливеру очень хотелось услышать, что же тот шепчет, и, не шелохнувшись — боялся, кто-то заметит, что он проснулся — напрягая слух, пытался разобрать неясные звуки, увы, безрезультатно.
Оливер довольно долго лежал, надеясь, что утром ничего от увиденного ночью и следа не останется. Как назло, сон не шел. Пересиливая любопытство, глаза не открывал. Но чмоканья, хлюпанья и все такое подобное ушей его достигало, заставляя ерзать тревожно, в этих звуках ощущая что-то очень дурное и очень важное.
Долго ли, коротко все это длилось, но, когда глаза открыл, Фейджина там уже не было. Головы, руки и ноги тех, которые кучерявились, а потом и вовсе взбесились, снова сложились в единую грязную и вонючую кучу тряпья и немытого тела. Верно, сделав дела свои, они, друг к другу прижавшись, чтобы было теплее, уснули.
Оливер перевел взгляд вправо от себя, там возле стола устроилась еще одна парочка. Один, тот, кто ростом побольше, лежал на спине, за голову руки, служившие ему вроде подушки, закинув. Внизу живота за белеющей полоской чернело, и как раз над этим местом в позе будто он какал, словно на кол насадившись, туда-сюда поднимался и опускался тот, кто был ростом пониже, вроде как прыгал над животом, и — слов было не разобрать — что-то пришептывал в такт скачке, будто молился.
Присмотревшись, Оливер увидел, что прыгающий был не только без штанов, ниже пояса на нем не было ничего, хотя мальчикам даже в роботном доме полагалось носить под штанами кальсоны, и только раз в месяц, когда их стирали, разрешалось день-другой без них обходиться.
У прыгающего были густые черные волосы на голове и на лобке, длинный тонкий нос и длинная тонкая пися, под которой вместе со всем молодым джентльменом прыгали его яйца. Все точно такое же было у самого Оливера, только пися и яйца были поменьше, а волос на лобке, пусть не густых и не черных, не было вовсе.
Оливеру захотелось снова зажмуриться, закрыть глаза и уснуть, чтобы проснуться, и больше всего этого не было, но одновременно ему хотелось жадно смотреть, вглядываться в эту игру, о которой он слышал раньше в роботном доме, но не видел ни разу. Конечно, и там мальчишки в нее пытались играть, но они были ужасно малы, и ничего у них не получалось.
Так себя и не заставив зажмуриться, Оливер игру у стола на полу досмотрел: лежащий на спине, за голову руки вроде подушки закинувший, зарычал, весь подбросился, застонав, прыгающий поднялся и, распрямившись, задергал и лежащего на спине белесым описал. После чего тряпьем вытерлись и, поцеловавшись в губы и языками друг другу полизав языки, под столом улеглись, как и предыдущая пара, тесно прижавшись.
Оливер подумал: наконец все наигрались, и теперь Фейджиновы питомцы уснут, ан, нет. Не знал, не ведал, что самое страшное зрелище увидеть еще предстоит. Только подумал про Фейджина — легок был на помине, да не один.
В руках у него была тряпка, вроде бы плед, которую расстелил недалеко от окна, где было довольно светло, и тщательно, аккуратно расправил. На нее величаво шедшие рядом с Фейджином Плут и тот, который его, Оливера, только недавно настойчиво домогался откучерявить. Оба они были голыми совершенно: волосатые ноги, подмышки, дорожки волос от низа живота вверх к пупку, огромные толстые писи возбужденно торчали, у обоих крайняя плоть сдвинута, розовеющий гриб обнажая. Оливер поминутно то закрывал глаза, чтобы не видеть, то открывал: страшноватое зрелище все больше его привлекало откровенной греховностью.
Слов было не разобрать, но Оливер понял, что Фейджин обоих подбадривал, приглашая лечь рядом и взять в рот письки друг друга. Что они с удовольствием сделали и в тишине ночной зачмокали на весь дом.
Фейджин, тот, как-то скрючившись, глядел на сосущих и вытащил свой сморщенный, как его нос, крючковатый, после чего, причмокивая, пришептывая, подхихикивая, мотал головой, будто клевал голых пацанов, дергающихся под ним, в самые заветные их мокренькие местечки. И сам Фейджин жутко вспотел, со лба падали тяжелые горячие капли на беленькие нежные попочки, словно хоть так старик пытался поучаствовать в юном деле соития. Изгибаясь, словно штопор в пробку, вкручиваясь, извиваясь змеино, чтобы увидеть во всех мельчайших подробностях игру юных тел ненасытных, он к этим телам не смел прикоснуться, словно они были его божеством, которое даже пристальный взгляд могло не стерпеть и испепелить святотатца. Криво лыбясь, вглядываясь в каждое движение голых грешников, двумя пальцами, брезгливо морщась, он гладил и дергал, и тот, слегка увеличившись, немного разбух, пока не стал опадать, когда Плут, дыша тяжело, отвалил от белого зада, в который, как он выразился потом, разрядил свою пушку.
Голые мальчишки еще подурачились, шлепая звонко друг друга по беленьким попкам, дразня, немного по очереди подергали Фейджину, и, кое-что выдоив, завернувшись в то, на чем так славно грешили, уснули, а Фейджин, тот тоже, покачав головой, словно о происшедшем очень жалея, в свою коморку направился, откуда через пару минут раздался с присвистом храп, под который и Оливер наконец сном тяжелым забылся, а наутро, проснувшись, соображал, что это было: то ли сон, похожий на явь, то ли явь, схожая со сном, не отличишь.
Последующие ночи, которые Оливеру пришлось в лежбище Фейджина провести, со всей очевидностью убедили: был это не сон. В разных комбинациях — пары и тройки менялись — эти страшившие и привлекавшие игры каждую ночь повторялись, и, глядя на них, он зажмуривал глаза, и чем сильнее зажмуривал, тем шире потом отворял.
После того, как Плут, обладавший после Фейджина самой большой в стае властью, его защитил, никто к нему не прикасался, порой над его — ха-ха-ха — благородной невинностью насмехаясь.
Сколько за это время волосатых ног, лобков и подмышек, сколько голых задов, голых писек он насмотрелся, не счесть. Как и в первый раз, ему на все это смотреть не хотелось, было очень гадливо, и жаждалось глядеть, не отрываясь, а иногда, особенно когда этим Плут занимался, вместе с ним это делать ужасно желалось.
А здесь только кошки
Не надо, не отгоняйте, это хорошая кошка, чистая и ласковая, не отгоняйте, разве она вам мешает?
Нет, Коля, вы неверно меня понимаете. А может, своим святым, и это вы так обо мне, как вам не совестно, просто хотели меня уколоть: мол, не такой уж святой, а грешный, грешный, как все. И вправду, я грешный, как все, может, многих, очень многих грешнее. Вот знаю, что вам ко мне незачем приходить, как бы не было разговоров: ходит, зачем ходит, почему к нему ходит, вы ведь знаете, шепотки — вещь прилипчивая. Прилипнет, и не отмоешься. Это мы с вами знаем, что ничего дурного не делаем, а есть немало людей до таких вещей очень охочих. Мне доктора в Швейцарии, вы ведь знаете, я много лет в Швейцарии в санатории прожил, так вот, доктора говорили, что такие люди, которые сплетни разносят, они и есть преступники самые настоящие. Для них, не для докторов, а для сплетников, самое главное не быть, а казаться. Как? Да вот так: мол, неважно, кто ты и что на самом деле ты делаешь, хоть грешное, хоть святое, а важно, что о тебе говорят. Я, знаете, никаким сплетням не верю.
Вы, верно, слышали, о великом композиторе говорят, что юношу, почти ребёнка, совратил и увёз, а тот из очень важной семьи, даже, здесь обыкновенно переходят на шёпот, из царского дома. Ну, право, что это значит, совратил и увёз? Он что несмышлёныш какой? Как можно человека, пусть шестнадцати годов, взять и увезти? И, скажите на милость, что это за слово такое? Совратил? Переворотил? С пути сбил? А если тот сбился сам? А может, он, этот юноша, взрослого совратил? А может, то, что они вместе уехали, и вовсе не есть совращение? И что с того, что один младше другого? Вот, вы младше меня, и что из того? Знаете, Коля, мне часто кажется, что люди ищут на кого бы напасть. Вы думаете это от скуки? От недостатка жизненной цели? Не знаю, может, вы правы, только я, честное слово, не знаю, из какой такой цели можно человека третировать? Я лишь про одну в жизни цель понимаю: зла людям не делать. Вот, положим, композитор юноше зла не желал, а они его, ими я людей, общество аттестую, они его, как волка травили, говорят, совсем затравили, был близок к тому, чтобы счёты с жизнью свести. Кто же зло сотворил? Тем более, если в мыслях композитора не было зло причинить! Кстати, ещё одно жуткое выражение, я, знаете, с некоторых пор над такими выражениями размышляю. Что значит свести счёты с жизнью? Какие с жизнью могут быть счёты? Право, будто с приказчиком в лавке.
Нет, Коля, нет, не только в России. И в других местах люди бывают ужасно злы, ну, просто ужасно. Но вы правы, вы правы, в России это как-то больнее, мол, нож воткну и ещё проверну. Я ведь, вы знаете, несколько лет прожил в Швейцарии. Страна чистая, замечательная, горы, реки, озёра. Казалось бы, радуйся покою и живи долго и счастливо. Ан нет, и там, милый Коля, и там были люди дурные, бог весть, что обо мне они думали, злые вести обо мне разносили. Возле меня, я вам как-то рассказывал, вились местные ребятишки. Что в этом плохого? Сам знаний я не больших, мало чему учился, много болел, было не до учёбы. Но всё мог что-то полезное им рассказать, доброму научить. Не то чтобы я с учителем местным соперничал. К чему мне это, сами подумайте? Вы, вот, ничего дурного и не подумали, и в голову вам такое прийти не могло, я ведь вас знаю. А родители этих детей и их учитель подумали и сплетню обо мне разнесли. Сплетню гадкую и дурную. Мол, я их, ну, повторять не хочу, учу их дурному.
Возле меня мальчиков было больше, чем девочек. Точнее, девочек не было вовсе. И почему, это положительно ясно, даже объяснять смыслу нет никакого. Вот, когда там стали спрашивать, я так и ответил, а они в ответ зло: потрудитесь и объясните. Девочки всегда ведь заняты в доме, у них природа такая, что многие из них из дома носа не кажут. Мальчики дело иное: им дома скучно, им в школе скучно, им простор подавай, и не только в смысле физическом, но и умственном. К тому же, мы часто на прогулки ходили, я поначалу боялся, куда мне, боялся не доглядеть, но они уговорили. Так и повелось, особенно летом. Знаете, там сразу за домами селения или, может, по русским понятиям скорей городка, лес начинался. Лес больше хвойный, сосновый. Славно птички поют, с ветки на ветку весело перепрыгивают. И мальчики мои на птичек похожи, без конца щебечут и прыгают. Ни на миг не угомонятся.
Идём по лесу, дышится вольно, воздух чистый, такой, знаете, терпкий, смолистый. Идём, разговариваем, они мне рассказывают о бедах своих: учитель кого отругал, у кого ножик сломался. А один мальчик, когда других рядом не было, меня за руку схватил, расплакался и сквозь слёзы мне рассказал, что отец его наказал. Страшно, при всех наказал. Выпорол при братьях и сёстрах. И не то страшно, что выпорол, хотя это страшно, больно и природе человека унизительно и противно. Главное, что при всех! Человек многое может простить, тем более от отца. Я к великому огорчению родителя своего ни разу в жизни не видел. Ну, да что поделаешь, вот, я и говорю, что человек многое может простить, тем более от человека родного, которому жизнью обязан. Рассказывает, а слёзы так и льются из глаз. Схватил меня за руку, к дереву подтащил, скинул рубашонку-штанишки: о ужас, сзади полосы красные, словно… Даже не знаю, с чем и сравнить. Я ведь, знаете Коля, почти ничему не учился. Так что в риторике не силён, хотя иногда слова разные, бывает, как-то сами слагаются. Но я знаю, наверное знаю, что рассказчик я скверный, уж, вы не взыщите.
А за лесом, за лесом там, в Швейцарии, прекрасное озеро. Нет, лес тоже прекрасный, но лес прекрасный как лес, а озеро прекрасно… Я что-то в словах заблудился, в трёх словах, точно в трёх соснах. Мы к озеру приходили, садились и обо всём говорили, ну прям, обо всём на свете на берегу разговаривали. Потом меня спрашивали, о чём говорили, они на то намекали, что я им что-то дурное рассказывал. Хотя, если по правде, то они мне, мальчики, значит, они много чего дурного рассказывали, хоть я и был их старше намного, но многого и не знал. А ещё их, не мальчиков, а их отцов злило то, почему, коль о дурном не говорили, из селения уходили. Что в селении места вам мало? Ну, как объяснишь, что на берегу вольно дышится, а когда дышится вольно, то и мысли в голову приходят вольные, светлые и счастливые. Вот, вы меня понимаете, и нечего рассуждать, а им я пытался высказать эту мысль, но запутался, в трёх соснах запутался, хотя по-ихнему я выучился недурно. Положа руку на сердце, на их языке я говорю лучше, чем на родном. Я ведь русский. Хотя по воспитанию и не совсем.
Вначале, тогда лето едва началось, мы сидели на берегу под огромной сосной, всем нам это место понравилось, и говорили. Даже спрашивали меня про Россию, они про меня знали, что русский. Только что я тогда мог им рассказать? Я сам только и знал, что царь, Сибирь и медведи. И, вот, я в России, я немало проехал, когда в Петербург возвращался, но Сибири и медведей не видел.
А когда лето настало, по-настоящему жаркое лето, по лесу немного пройдём и выйдем к озеру — жарко, так и хочется искупаться. Они меня и не спрашивали, они у меня вообще никакого разрешения ни на что не просили, просто разделись, такие смешные, белые, чудные, и в воду полезли. Мне тоже хотелось, но было как-то неловко, не знаю уж, почему. И в самом деле, что в этом неловкого, что в этом дурного? Так им и ответил, а они никак в толк взять не могли, как это я, человек уже взрослый, мой доктор всегда отзывался обо мне, как о ребёнке, как так я при мальчишках голым разделся и с ними голыми плескался в воде. Намекали, что я с ними делал дурное. Отвечал: сами спросите, делал ли с ними дурное. А они: даже если и делали, то не скажут. И ещё, помню, кричали, что они, то есть мальчики, мне и друг другу срамные места показывали. Я долго не мог взять это в толк. И не показывали вовсе, а то, что раздевались, как иначе плавать в воде? В одежде? Я им на это тогда возразил, мол, как вы, христиане, срамом можете называть то, что создал Господь? Это и вовсе в ярость их привело.
А тот, сына поровший, просто кричал на меня, и все слова дурные, гнусные такие слова, некоторых я и вовсе раньше не знал, хотя язык знал хорошо, не знал тех слов, но догадался про то, что дурные. А под конец, это уже при докторе было, когда он пришел, тот, который сёк сына, прямо в лицо мне закричал: «Идиот! »
Больше ничего я не помню. После того, как припадок мой прекратился, доктор дал деньги нескольким из тех, кто меня осуждал, и они меня домой донесли. Домом тогда санаторию я называл. У меня ведь своего дома не было никогда. Нет и сейчас.
А вскоре после того, как всё это со мной приключилось, доктор меня в Петербург и отослал. Думал в Петербурге медведи, а здесь только кошки.
Николенька, Николя, Никол…
Недавно завершив и предав суду читателя правдивый рассказ об известных печальных событиях в нашем городе, всю страну взволновавших, я, близкий приятель Степана Трофимовича, можно сказать, его конфидент, пришел к выводу, что большую ясность характерам, в этом повествовании выведенным, должны добавить несколько эпизодов из прошлой жизни главных героев. Исполнил ли я эту задачу, или оказалась она мне не под силу, решать, конечно, читателю, суду которого и предаю эти довольно печальные строки.
Всем отрешенно-ледяным видом своим Николай Всеволодович демонстрировал миру сущность своего бытия: аз есмь здесь-днесь, а там-вчера меня не было и там-завтра не будет. Я здесь перед вами проблеском, промельком, отзвуком вечности. Вот так. Именно так. Такая, мол, музыка сфер. Благодарите, что на миг на вас ничтожных отвлекся. Благоговейте.
И то сказать, благоговели. Не могли насмотреться. Впивались глазами. Каждый ничтожный звук речи ловили. Ноздри раздувались — вдыхали. Но — исчезал, где-то в эмпиреях своих растворялся, и в памяти оставалось лишь что-то смутное, словно Николай Всеволодович был не молодой мужчина в прекрасной плоти, но призрак бесполый совсем бестелесный.
И это при том, что плоть его была весьма и весьма выразительна, откровенно говоря, соблазнительна. Иной скажет, дьявольски. Другой, подхватив: сатанински. Третий на всякий случай в тряпочку промолчит, случайно вырвавшееся слово заглотнуть постарается.
Николай Всеволодович не входил — он являлся, словно на котурнах, как бог из машины, на присутствующих оцепенение наводя. Говорившие в этот момент, словно на камень наткнувшись, сбивались, речь комкалась. Слушающие, отвлекаясь, переводили застывший, замороженный взгляд на явившегося, словно какого-то чуда или, по крайней мере, неожиданного сверхъестественного поступка от него ожидая. Нечего говорить, по большей части ожидания эти были совершенно напрасны, но не раз, даже если ничего необычного не случалось, потом, через неделю-другую о явлении Николая Всеволодовича рассказывали слогом, почерпнутым из Четьих-Миней.
Словом, уже тогда, когда еще ничего страшного не произошло, но уже нечто необыкновенное предвещало, уже тогда были люди, задававшие вопрос: откуда Николай Всеволодович миру явился, что явление его означает и, вообще, что этого ледяного красавца, однако же, их земляка, породило?
Догадок было, разумеется, великое множество. Но о детстве и юности Николая Всеволодовича мало кто хоть что-нибудь знал. Кроме Степана Трофимовича, близкого конфидента генеральши, матери героя нашего повествования, и воспитателя ее обожаемого отпрыска, росшего без отца.
Степан Трофимович знал воспитанника своего и Николенькой, и Николя, и Николом, и Николаем, и, вот, по его приезде — Николаем Всеволодовичем. Впрочем, уже с Николаем и даже с Николом виделся он не постоянно, лишь тогда, когда тот на вакации домой приезжал. С каждым новым приездом тот все больше от своего воспитателя, с которым и в детстве у него отношения очень близкими не были, отдалялся. От расспросов о жизни, быте, друзьях, учебе уходил, общими фразами отделываясь. Такой холодный характер, застегнутый на все пуговицы, он и мать не баловал откровенностью. Но кое-что о жизни Николая вне дома генеральша окольными путями, пользуясь связями, от знакомых своих узнавала.
Однако и эти свидетельства были немногочисленны. Письма, а иногда и устные свидетельства знакомцев, приезжавших в их город, сообщали о необыкновенной замкнутости и отчужденности Николая от сотоварищей. При этом было два-три человека, с которыми довольно близко сходился, но об их отношениях, интересах известно было немного, почти ничего. Главное, что всеми информаторами сообщалось, был некий культ Николая в этом тесном кружке. Избранные в друзья смотрели на него снизу вверх, любыми поступками восхищаясь и поддерживая во всех начинаниях. Хотя, опять же, что составляло предмет их интересов и разговоров, оставалось загадкой. Словом, какая-то тайна окружала воспитанника Степана Трофимовича, которую вначале пытался, как мог, разгадать, однако, уверившись, что такой возможности нет, махнул рукой, в дальний ящик, как и очень многое в своей жизни, задвинул. Так было с рукописями, их который год руки его не касались, так было с многими, как называла их генеральша, серьезными книгами.
Достоверно было известно, опять же не со слов самого Николая, о блестящих успехах в манеже, он числился среди лучших наездников, и в фехтовании, где, пожалуй, был первым. В науках Николай был достаточно ровен, то одним увлечется, но поостынет и воспылает к другому, так что учителя не ставили знания и прилежание высоко, но оценки его были в классе из лучших.
Если жизнь внутреннюю свою, так сказать, жизнь духа Николай от окружающих удачно скрывал, то внешний облик, как бы ни желал, не получалось. От приезда к приезду ставился всё выше, раздавался в плечах, в бедрах, казалось, сужался, ноги и руки силою наливались, может, и не богатырской, но гимнастикой на заднем дворе занимался — дворовые не только девки, но и парни, хоть смотреть не сбегались — подсматривали исподтишка. В последний перед выпуском приезд лицо его опушилось черной мягкой бородкой, усами, что предвещало будущий оглушительный успех у девиц и замужних дам, не слишком довольных своим положением.
С каждым приездом лицо становилось бледней и бледней, безжизненней и безжизненней, румянец исчез, похоже, что навсегда. А вот губы юноши, словно жизненной силою переполненные, пламенели зрелыми вишнями, из которых, казалось, вот-вот брызнет сладостно упоительный сок. Так и хотелось пальцами по ним провести и своими губами впиться вампирьи, высасывая эту с ума сводящую плоть.
По старой привычке, впрочем, ко времени явления из куколки Николеньки пугающей бабочки Николая Всеволодовича почти напрочь изжитой, Степан Трофимович это на белом красное тотчас мысленно представил метафорически: крупные пятна свежей крови на девственно (это слово любил) чистом белом снегу. Вроде бы как дуэль, развивая явившийся образ, подумал, вспоминая юные свои времена, когда дуэли, хоть и стали редки чрезвычайно, но все же случались, будоража воображение юношей, подобных Степану, конечно, еще не Трофимовичу, и все общество городское столичное, не говоря уже о провинции, где такое, случаясь, занимало город год, а то и поболе. Самому Степану Трофимовичу — Бог миловал — в дуэлях участие принимать не довелось даже в качестве секунданта, тогда за это ужасно карали, в лучшем случае — в солдаты, в худшем — и думать не хочется.
Степан Трофимович, глядя на Николая с лицом белым, словно маска с прорезями для глаз, запавших внутрь, вспоминал румянец, когда уже не Николенька, а Николя, честно высиживая и выучивая уроки, правда, не слишком усердствуя — все давалось ему легко, да и Степан Трофимович строгим учителем не был — не скрывая радости и облегчения, покончив с ними, торопился заняться фехтованием на палках с соседскими мальчиками его приблизительно возраста, приглашенными генеральшей в определенные часы приходить. Конечно, ровней считаться они не могли, но тут ничего было поделать нельзя: во всем городе ровни генеральше не было вовсе. Самым близким можно было счесть губернатора, но у того дети выросли и разъехались.
Если по каким-то причинам признанные генеральшей достойными составлять компанию ее сыну прийти не могли, по требованию Николя к нему допускались для игр, все больше сражений, в которых он побеждал, двое дворовых мальчишек, которым время от времени дарились барские вещи и которым посылалось по велению генеральши по праздникам особое угощение.
Больше всего он любил с самого раннего возраста, еще тогда, когда во всю щеку румянец горел и все Николенькой называли — конечно, по обычаям того времени прислуга ребенка Николаем Васильевичем величала — больше всего любил он, лучше сказать, обожал, лошадей. Как завидит, так глазом и прикипает. Узнав о существовании пони, выпросил у матери — нет, это слово ему не идет, скорее потребовал — подарить ему пони, чего генеральша никак не желала, опасаясь, что сын может упасть и разбиться. Она не желала — но Николенька очень желал, и этого было достаточно, чтобы на ближайший день рождения вытребованный подарок ржал тихонько в конюшне, нового хозяина призывая.
К пони был приставлен один из дворовых сотоварищей по играм, и молодой барин в конюшне стал пропадать, что очень не нравилось генеральше и воспитателю, но ничего поделать они не могли, кроме как любоваться, когда Николя, сделав круг по двору, в сопровождении мальчишки-конюха на улицу выезжал, удивляя прохожих выправкой и умением с маленькой лошадью управляться.
И впрямь, зрелище в городе было невиданным. Николя, словно принц, будущие владения объезжал, удивляя и восхищая своей фигурой прохожих, которые, оглядываясь, долго смотрели вслед своему будущему повелителю.
— Иван-царевич! — как-то вырвалось у кого-то.
— Иван-царевич! — другой подхватил.
Так и пошло. Весь город стал генеральского сына Иван-царевичем величать, сердце матери-генеральши радостью наполняя.
Теперь уже даже не Николай, но Николай Всеволодович рысью, пыль поднимая, проносится по улицам городским, в поля устремляясь, как некогда Николя на пони, горожан видом своим — статный молодец, белое лицо, губ вишневой алостью полыхающее — поражая, тесно в седло тело вдавливая, но не ерзая, как некогда Николенька на деревянной лошадке расписной в яблоках разноцветных в комнате игровой, что слева по коридору от спальни его считая от лестницы, а справа — комнаты Степана Трофимовича, его воспитателя, которому очень ерзанье это не нравится, но с воспитанником он осторожен: замечаний Николенька очень не любит, виду не подает, но внутри словно зубами скрежещет. Особенно, когда, увидев верхом на лошадке, всплеснув умиленно руками, его Иваном-царевичем называют. Обычно сдержанный — ничем не проймешь — Николенька отвечает: «Я — Николай-царевич, запомните! »
Выезжая на белом красавце, город явлением своим восхищая, Николай Всеволодович всем видом своим обладание жеребцом демонстрировал, как не так давно пони своим Николя, а еще раньше Николенька деревянной лошадкой, обладание барин демонстрировал дворовым, прохожим, обывателям, словом, губернскому городу, которого в определенном смысле генеральша была головой.
В отличие от воспитанника, Степан Трофимович лошадей не любил. От медленной езды укачивало, от быстрой мутило. От навоза тошнило, и он никак не мог взять в толк, куда и зачем гоголевскую тройку так шибко несет. И сам на хищную коварную птицу похожий писатель был ему совершенно невнятен.
Летом в открытые окна петухи Степану Трофимовичу отсчитывали пасторальное время, птицы слух услаждали. Рай, да и только. Зимой, конечно, законопаченный от ветров дом генеральши в изрядно протопленный душный пыльный ад превращался. Но и в раю, и в аду Степан Трофимович тосковал по жизни иной, юной, беззаботной и вольной с работой на благо отечества, жизни, которой никогда он не знал.
Порой Степану Трофимовичу казалось, что речь его подопечного за эти годы никак не изменилась. Не голос — именно речь, как определял для себя. Голос из детского превратился в звонко отроческий, затем огрубел, в конце концов превратившись в несколько скрипучий, слегка надтреснутый баритон, тональность которого ни при каких обстоятельствах не менялась, как обычно бывает, когда эмоции над рассудком верх не берут, привычное звучание не изменяя.
Речь была неизменной. От Николеньки до Николая Всеволодовича лишних слов в ней совсем не бывало. Из вишенных уст исходящее ронялось тяжелыми первыми каплями дождя, падающими на траву, на листву, на оконные стекла, о себе мир возвещая. Слова этой речи находились друг от друга на почтительном расстоянии, паузами отмечалась значительность того, что уловит внимающий слух. Да и каким мог быть другим слух окружающих Николая-царевича, начиная от Николеньки и до Николая Всеволодовича, в один, скажем прямо, забегая вперед, ужасный день невесть откуда явившегося в городе, в доме генеральши, где, едва войдя, столкнулся с бывшим своим воспитателем, которому в знак приветствия без слов слегка поклонился и последовал в гостиную, куда поднятая радостным известием стремительно выплыла испуганная мать-генеральша.
Скрытность сына мать чрезвычайно тревожила. Если от Николеньки разными хитростями каких-то признаний еще можно было добиться, то уже от Николя — и думать не стоило. Замкнутый в себе сын пугал генеральшу, самые тайные мысли которой даже прислуга читала на ее лице без труда.
Однажды, призвав Степана Трофимовича, она его в свой тайный план посвятила. Как человек истинно русский ничего лучше тайного наблюдения за сыном придумать она не могла. Кто же как не он, его духовный наставник, его воспитатель, учитель жизни в конце концов, должен это тайное наблюдение осуществлять? Степан Трофимович тотчас наотрез отказался. Генеральша ни уговаривать, ни настаивать, к его удивлению, вовсе не стала. Затеяла перестройку, в результате которой при спальнях в доме появились этакие чуланчики, комнатки небольшие, в которых поставили выписанные чугунные ванны, которые сама генеральша, Степан Трофимович и Николя должны были в целях здоровья и гигиены принимать каждый день, что не отменяло субботнюю и предпраздничную баню. То, что нововведение было только предлогом, весьма дорогостоящим и для слуг чрезвычайно обременительным — носить воду не переносить — Степан Трофимович понял не сразу, а только тогда, когда обнаружил, что его новые апартаменты вплотную примыкают к комнатам воспитанника, а ванный чулан к его ванному чулану. Архитектор, переделки осуществлявший, по поручению генеральши пригласивший его совершить осмотр нового помещения, указал на тайные места, благодаря которым можно было слышать и видеть, что творится в комнате воспитанника и даже в его ванном чулане.
Возмущенный Степан Трофимович сперва решил тотчас отправиться к генеральше и отказаться от места, но, слегка поостыв, решил просто-напросто потайные места игнорировать: не подслушивать, не подглядывать, а когда и если будет предложено, наотрез отказаться, а если что, тогда немедленно отказаться от места.
Однако генеральша оказалась женщиной не только хитрой, но и по-своему мудрой. Переселение произошло. К новой жизни с ванными гигиеническими обрядами и баре и слуги постепенно привыкли, а Степана Трофимовича никто не призывал за Николя посредством устройств этих гнусных следить.
За Николенькой ходила нянька, кормилица бывшая. Она его обихаживала, в бане купала, и он ее из всех слуг выделял, можно даже сказать, хотя с самого раннего детства слово это к воспитаннику Степана Трофимовича не подходило, любил. Нянька и спать укладывала, и по утрам поднимала, мыла, расчесывала, горшки за ним выносила. Уж она своего Николеньку, которого выкормила, точно любила.
Но Николя, справедливо решила мать-генеральша, нянька уже не годится. Она была с почетом отставлена и определена на покой в отделенном от общей людской чуланчике под лестницей, где, ни в чем не нуждаясь, дни свои доживала и самой великой милостью и наградой почитала целование ручки Николеньки, что, однако, случалось нечасто.
Барыня долго думала, кем из дворовой челяди ее заменить, даже со Степаном Трофимовичем держала совет и в конце концов решила на эту, как полагала, наиважнейшую должность определить молодого слугу, исполнявшего обязанности официанта. Тот держал себя чисто, носил франтоватые усики, с грехом пополам лепетал по-французски, что, по мнению генеральши, делало его наиболее достойным для услужения сыну, как-то заведовать платьем, нижним бельем, вовремя чистить и отдавать в стирку прачке, мыть его в ванне и в бане и горшки выносить.
Николя внешне чрезвычайно спокойно, без всяких эмоций воспринял маменькино решение, и бывший официант стал в его спальню ранним утром являться и, дожидаясь, когда барин проснется, занимался платьем, бельем, а более всего своей внешностью в ванном чуланчике.
К назначенному часу Николя должен был появляться в гостиной, где они со Степаном Трофимовичем завтракали с обязательным самоваром, после чего начинались уроки вплоть до обеда, после которого они по своим комнатам расходились и встречались уже под вечер, когда утром пройденное повторяли, после чего ужинали и снова по комнатам расходились. Мать-генеральша к их трапезам, бывало, присоединялась на взрослеющего сына материнский глаз положить, о том, о сем расспросить, ничего ли не нужно купить, а то и выписать из столицы. О чем бы сын ни просил — надо сказать обычно запросы его были не слишком для матери обременительны — все исполнялось, не говоря уж о книгах, атласах и прочих пособиях, которые по просьбе Степана Трофимовича тотчас же доставлялись. Никаких средств для воспитания единственного сына, которому в ближайшем будущем предстояло продолжить образование в столице, мать не жалела.
С каждым днем Степан Трофимович ощущал, что Николя от его заботливого внимательного глаза потихонечку ускользает. Если бы спросили, в чем выражается ускользание это, он, пожалуй бы, не ответил. Замкнутый? Но таким Николя и Николенькой был. Какой-то невидимой стеной отделяется? Но тот никогда в откровения не пускался. Беспокоило Степана Трофимовича и то, что воспитанник как-то уж слишком близко сошелся со своим франтоватым слугой. Не то чтобы запанибрата был с ним, нет, такого за сыном генеральши никогда не водилось. Но отвернешься — друг с другом словом-другим перебросятся, обернешься в их сторону — замолкают.
К его удивлению, с момента перестройки-переселения генеральша ему о тайных местах подслушивания-подглядывания и не намекнула. Будто знала-ведала хитрая бестия…
После многих сомнений и размышлений Степан Трофимович решил, что тесное общение воспитанника со слугой — вещь не безопасная. И однажды, уловив переглядывания, обрывки слов, отбросив сомнения — в конце концов, это долг его — воспитатель решился.
Едва заслышав шаги по коридору — слуга поднимался барину услужать — тихонько, будто кто-то подстерегал, пробрался в ванный чулан и, поднявшись на табурет, тайный глазок приоткрыв, стал сверху вниз наблюдать. Едва зайдя, франт начал прическу свою поправлять, раздался шум — стали воду носить, вскоре шум стих, и в ночной рубахе Николя появился.
Пока ничего тревожного не происходило. Николя снял рубаху, и Степан Трофимович залюбовался своим повзрослевшим воспитанником, которого со времен Николеньки обнаженным не видел. Стройное белое тело его как бы из двух частей, из двух половин состояло. Верхняя, от пупка совсем безволосая, ослепительной белизной поражала. Нижняя, от пупка ниже, бедра, ляжки и ноги, не говоря уже о лобке, была покрыта мягким волосом черным.
Степану Трофимовичу до боли внизу живота захотелось дунуть, чтобы волосы отрока под его дыханием заволновались, как пшеничное или ржаное поле под ветром. Пока метафорический дурман поэтичного воспитателя одолевал, в ванной мизансцене произошли существенные изменения. Выпавший на какое-то время из поля зрения франт оказался голым перед молодым барином на коленях, птенчик которого, мирно, тихо примостившийся между ног, превратился в могучего коршуна, выскочившего из гнезда и очутившегося во рту у слуги, зачмокавшего, мотая головой туда-сюда, будто пытаясь проглотить могучего коршуна, под которым метался мешочек, словно метроном, метафорически стукнуло в голову Степану Трофимовичу, впервые за всю свою жизнь видевшему подобное. Содомский грех — грохнуло в голове, помогая определением ухватить происходящее.
Пока тайный соглядатай укладывал в свой понятийный ряд не укладывающееся в голове, ванная диспозиция опять изменилась. Теперь слуга стоял, как говорили в таких случаях дворовые, на карачках, выгнув тощий свой зад, а барин, раскорячив ноги и безволосые места у самого междуножия приоткрыв, не моргающему взгляду подставил, своим коршуном, налетев, впился между половинками франта. Поршнем задвигался коршун, заставляя сердце Степана Трофимовича биться неровно, ощущавшего, вот-вот сознание потеряет, чашу страдательного познания не допив, только капли разбрызгав.
Слово это отнюдь не случайно в голове у Степана Трофимовича пронеслось: направляемый рукой поршень двигался все быстрей, а слуга на четвереньках подполз под клюв коршуна, из которого в рот брызнуло барское белое-белое это, напоминая соглядатаю, чье сознание помутилось, о красном-красном, о чечевичной похлебке и о чем-то еще, чего воспитатель Николя, опорожняющего юные чресла свои в рот слуги, понять был не способен.
Степан Трофимович, пошатываясь, сошел со своего возвышения, едва дошел, точней сказать, дополз до кровати, и, сказавшись больным и отказываясь от еды и врача, пролежал двое суток, пытаясь вначале от увиденного отрешиться, затем — осознать, переварить и решить, что делать дальше. Главное: сказать матери или нет, а если сказать, что и как. И, вообще, может ли он оставаться в этом доме, воспитав такое чудовище вместо мальчика, которого мнил еще совсем юным, разве что чуть-чуть у него выросло, так, крошечный кустик. Тут мысли путались, он пытался вспомнить все слышанное где-то когда-то о содомском грехе, очень занимала мысль, не является ли грех этот смертельным, надо бы у кого-то спросить, не спросишь ведь у местного батюшки, который тотчас же донесет генеральше, чем воспитатель ее сына интересуется.
Сломленный, уничтоженный целый день Степан Трофимович в постели провел, лишь справить естественные потребности, как с детства привык вычурно выражаться, наподобие обойтись посредством платка, в ванный чулан отлучаясь, где старался не смотреть на тайное место, посредством которого, словно в замочную скважину, подсмотрел скрытую от глаз жизнь воспитанника своего. Снова и снова перед глазами проходило подсмотренное: зад, коршун, выросший из славного птенчика, его протыкающий, воображение рисовало: не просто протыкает — а насквозь. Коль так, где раздвоенный лиловый клюв выходит наружу? В каком месте? Надо думать, где-то пониже пупка.
Видение слуги, проткнутого коршуном его воспитанника, так больно бьет по нервам чувствительного воспитателя, что он с трудом добирается до постели, которая представляется смертным ложем. К счастью, фантазия на время оставляет свою жертву в покое, и Степан Трофимович впадает в легкое забытье, которое нарушает стук в дверь, и голос старого слуги, исполняющего роль мажордома, его покой совсем некстати тревожит. С трудом до сознания доходят слова: генеральша просит сообщить, что ему надо, может, необходимо за чем-то послать, ну, и прочее, все в таком духе. «Нет, нет», — громким голосом, почти криком Степан Трофимович отвечает и радуется, когда слуга удаляется.
Разбуженный, из полузабытья вырванный Степан Трофимович пытается вспомнить строки из некогда читанных им стихов поручика Лермонтова, впрочем, тогда еще он не был поручиком, будто ища в них оправдание виденному поутру. Если большой поэт о таком виде любви пишет стихи, значит, ничего в ней страшного нет, тем более что великие греки так друг друга любили, и ничего.
К тому же, может, и раньше Николя занимался подобным и не только с бывшим официантом? Два приятеля, одобренных матерью, к нему ведь приходят, сыновья людей в городе не последних. Что они делают? Надо было раньше воспользоваться тайным местом в стене.
О, Господи! Что матери скажет? Он ведь должен, просто обязан, это долг его матери сообщить. И что же он скажет? Ваш сын, сударыня, содомскому греху с слугой предается. Так и сказать? А та потребует и подробности. Это уж непременно. Как? В какой такой позе? Кто что делал? Кто кому как и куда? Что же он скажет? Любое слово мать-генеральшу убьет. И где взять слова, виденное пересказать? В русском языке нет таких слов. А во французском?
Степан Трофимович жуткими вопросами себя донимает, подробностями картины себя распаляет, а тем временем за окном уже потемнело. Снова стук в дверь, в ответ какие-то слова его, но, конечно, не те, которыми будет генеральше ее голого сына со вздернутым коршуном, из клюва которого белое-белое брызжет, описывать. Не те, не те. А где те отыскать?
Гонимый извечным вопросом о нужных, жизненно необходимых словах, в которых ни голенький Николя, ни обнаженный отрок Никол не нуждаются, Степан Трофимович впадает в дремоту, дождь, полдня идущий, его усыпляет, трещащий на ветру старый дом деревянный в этом ему помогает, лодка качается, в ней ни поэта-рассказчика, ни жуткой контрабандистки, но они, учитель и его ученик, оба древние греки, между которыми в первый раз должно произойти то, что должно случиться между учителем и учеником.
В лунном свете ученик поднимается, легкую тунику сбрасывает, та кружевно, волнами оплывает, на дно лодки медленно опускаясь. Пораженный изысканной красотой юного воспитанника, бородатый и умудренный поднимается, и его тяжелая туника опускается на дно лодки холмом, легкую ученическую покрывая.
Картина во сне представляется как бы со стороны: вот, бородатый взмахом руки безбородого к себе призывает, его руки скользят по телу воспитанника, по нежной коже его, и в ответ руки безбородого гладят тело воспитателя, шершавую в шрамах от битв кожу его. Симметрично тем местам, которых касается воспитатель, и воспитанник ласкает тело учителя. Рука бородатого скользит по груди, туда же рука безбородого. Касается впалого живота — и он скользит по твердому выпуклому холму. Но вот рука бородатого задержалась на ляжке без единого волоска, и рука юного — на волосатую ляжку своего воспитателя.
От этой картины спящий почти просыпается, он во сне и наяву, мечется между, покоя не находя, слово голубь места, где может он приземлиться. Спящий-проснувшийся — между, с одной стороны — безбородый, бородатый — с другой. Он же тот, в которого оба тычут раздвоенно жадные клювы — клюют его тело, до печени добираясь, а за окном ворона кричит, их направляя, словно жаждет увидеть извержение белого-белого бородатого в молодого и юного в бородатого.
За окном черная каркающая темнота. За стеной чмокающая бездна. Что делать? Как вырваться? Податься куда?
Степан Трофимович хочет ворону прогнать, слушать карканье больше невмоготу, но, чтобы прогнать, надо проснуться, и, он, сделав усилие, просыпается в темноте. Еще ночь. Дождь прекратился. Дом тихо поскрипывает, несчастного воспитателя своевластного отрока утешая.
Что еще остается ему, бедному страннику, несчастному приживалу? Утешиться, постаравшись забыть то, что увидел, то, о чем втайне подозревал? Через день, от болезни оправившись, встав с постели, он продолжил свои обязанности исполнять, будучи принят воспитанником вопросом о здоровье — Николя правила учтивости никогда не забывал — а также горячим участием генеральши, вышедшей к завтраку, чего обыкновенно не делала.
Дни потянулись для Степана Трофимовича внешне совершенно, как прежде, а внутри миру не видимый грыз его червь. В том, что игры Николя со слугой продолжаются, он был уверен. Что ничего матери не станет он говорить, решилось как-то само собой. Слишком долго он сомневался, слишком долго он колебался: сказать — не сказать, закрыть глаза — или открыть, и прочее в подобном нерешительном духе. Теперь как об этом расскажет? Мол, с месяц назад случайно (ха-ха) заметил, через потаенное место, вами указанное (sic!), подсмотрел… И как увиденное описать? Словом, вопрос от долгого вопрошания сам собой стерся, не совсем, конечно, где-то в глубине оставался, но совесть не слишком занозил.
Другое мучило Степана Трофимовича. И это другое в прошлое уходило корнями, в его настоящее, душу теребя, прорастая, в собственное сирое детство и неуклюжее отрочество уходило. Там не только не было франта-слуги, вообще, слуги не было. Была нянька и то потому, что старую, ни на что не пригодную нельзя было прогнать.
Товарищи в гимназии третировали. Те, чьего расположения добивался, внимания не обращали, в лучшем случае были вежливо холодны, в худшем… Об этом и вспоминать не хотелось. Пытался водить дружбу с такими же отверженными, как сам, но и тут получалось не очень. Да и где было с товарищами встречаться? Домой пригласить невозможно: скудости домашней ужасно стеснялся.
Однажды… Как-то совсем неожиданно один из тех, к кому боялся и подступиться, пригласил прийти запросто посмотреть его книги, гимнастикой вместе заняться. С гимнастикой Степан, сказать по правде, не очень дружил, но книги — у него их было мало — очень любил. На беду, дело до книг не дошло.
Пригласивший повел дело решительно, стал его тормошить, велел скинуть куртку, рубаху расстегнуть — будем бороться. Степан не умел и отказался, после чего был крепкими руками схвачен в разных местах и брошен на пол, устеленный пышным ковром. Не давая подняться, победитель, на ноги усевшись, стал дразнить его бабой, в ответ получив лишь сопение едва сдерживающегося, чтоб не заплакать. Затем мучитель стал стаскивать с поверженного панталоны, говоря, что желает убедиться, баба он или нет. Проникнув, довольно долго убеждался, что Степан вовсе не баба, от чего у победителя между ног панталоны взбугрились. Внизу живота и у Степана набухло, он потянулся проверить, не баба ли победитель, о чем имел неосторожность, дергая ногами под победительным задом, вслух прохрипеть. Тут все и закончилось. А на другой день весь класс уже знал, что, хотя у Степана там все, как у других (снизив тон, перечислялось, что именно), тот все-таки баба, и с ним водиться не стоит. Со Степаном и раньше никто не водился, с этого времени и подавно.
Всю жизнь Степан Трофимович кому-то завидовал. Сперва товарищам по гимназии. Затем — по университету. Потом — литераторам удачливее его. Он ведь даже стихи сочинял. Не лирические, а, так сказать, социальные, в своем роде несколько ироничные.
Бьёт копытом конь сермяжный,
Огнедышаще отважный,
Красным пламенем горит
И, как вкопанный, стоит.
Взять его б да откопать!
Всё равно будет стоять!
Он из тех сермяжных кляч,
Кто не любит мчаться вскачь.
То ли стихи были не очень, то ли молодой поэт редким слушателям и журналистам подать себя и их не умел, но и он и они остались безвестными. Так что вместо европейских городов, как было принято среди удачливых и богатых, из клетки в клетку непризнанный поэт кочевал.
Теперь в самой благополучной клетке из всех, находясь в ней уже несколько лет и поначалу почти блаженствуя, завидовал он отроку, юноше, воспитаннику своему, вольному по своему разумению распоряжаться франтом-слугой, который с нескрываемым восхищением смотрел на юного господина. Даже генеральша как-то заметила: «Ишь, как Антошка Николя пожирает глазами, глядит на него как на девку». Более этого замечания мать-генеральша не предприняла ничего, видимо, ее фантазия, в отличие от воображения Степана Трофимовича, ничего более увиденного изобразить не могла.
А вот фантазия воспитателя рисовала сцены такие… Нет, передать метафорическое состояние, в которое впадал Степан Трофимович, никак невозможно. Как и то, какие муки испытывал, не позволяя себе к тайному месту приблизиться — своими ушами услышать, своими глазами увидеть.
Боролся он долго и тяжело. Но бороться он не умел. И проиграл.
Как-то утром, заслышав шаги Антона, стремглав бросился к заветному тайному месту, прильнул — взору открылась картина, будничностью его поразившая. Ожидал узреть страсть, бурю и натиск, единение, если не душ, тел уж хотя бы. Увидел… Николя лениво, очень уж нехотя, безразлично ко всему, что делал Антон, дрожащий от нетерпения, позволял тому себя ублажать ртом, языком, спереди, сзади, не согнувшись, не наклонившись, не прикоснувшись к телу любовника, стоял неподвижно, поражая взгляд соглядатая белизной живота и груди, чернотой волосатых ног, застывшей меловой маской лица и коршуном, лишь по привычке исполняющим предназначенье, брызжущим из красноватого клюва белое-белое, которое мечущийся язык франта Антона как-то слишком уж преданно по-собачьи слизывал с тех мест, куда соизволило из барской вздыбленной плоти пролиться.
Из участия к Степану Трофимовичу, думается, не стоит описывать ни его душевное, ни физическое состояние, ни тем более состоянье кальсон и панталон. Бог судья этому воспитателю юношества, как и всем собратьям его, завидующим воспитанникам и очарованным их плотью юно прекрасной. Может, не им, но себе юным завидуют? Кто знает. У них спросить? Разве кто правду скажет? И не каждому дано в своей душе разобраться, она не меньше, а то и больше, чем чужая, потемки.
Время, как все знают, летит незаметно. Как Николенька сперва в Николя, а затем в Никола превратился, никто не заметил. Вдруг, ни с того, ни с сего спохватились: где же Николенька? Нет милого мальчика, холодного, как ледышка. Вслед за ним исчез Николя. Вместо него Никол, словно с мороза, щеки слегка зарумянились, белизну маски подчеркивая. Потом и Никол незаметно стал Николаем, бледнолицым изящным красавцем с пробивающимися усами, бородкой и бакенбардами.
Раз Никол, стало быть, надо учиться, и не у Степана Трофимовича и не в их родном городе, но в лучшем заведении, у лучших учителей, понятное дело, в столице. А что Степан Трофимович? И раньше не больно был нужен — учителя можно было и получше найти — теперь и подавно. Но генеральша задолго до отъезда Никола уведомила воспитателя, воспитанника лишавшегося, если желает, пусть остается на тех же условиях, что и прежде. К тому же в знак благодарности за воспитание сына просит принять подарок деньгами и полный комплект новой одежды, пусть с лучшим городским портным сговорится, а счет пришлют ей.
Степан Трофимович самолично отвез Никола в столицу, убедился, что условия его учебы и проживания наилучшие, как того мать-генеральша желала, окольными путями, обойдя прежних знакомцев, на различных поприщах немалых успехов достигших, убедился, что дела с нравственностью в заведении обстоят хорошо, даже очень, не наказаниями только, но все больше убеждением действуют на воспитанников. Обо всем об этом и доложил самым подробным образом генеральше на следующее утро после ночного приезда, сразу же после завтрака, который впервые за долгое время вкушал в одиночестве.
От сына раз в неделю маменька получала письмо, одна строчка из очень немногих назначалась бывшему воспитателю. Из письма в письмо строчка была одинаковой: «И еще, дражайшая маменька, прошу вас передать мою благодарность Степану Трофимовичу, уроки которого помогают мне науками овладевать». В тоскливые минуты слова эти адресату казались наполненными горькой иронией.
Благодаря Степану Трофимовичу или нет, но кончил Николай в числе пяти первых, что открывало перед Николаем Всеволодовичем немалые перспективы.
Дом генеральши, ставший и домом Степана Трофимовича, находился в прекрасном месте, на высоком берегу не очень быстрой равнинной реки, которая, как поэтически он выражался, «привольно воды по стране родимой несла неспешно». Там, в укромнейшем, известном только ему уголке между ив в летний зной Степан Трофимович любил время проводить от завтрака до обеда, а то и вечером, когда от жары спасу не было никакого. Читал, размышлял все больше о печальных судьбах отчизны и невнятных путях развития человечества. Так летом зимняя клетка, тесная и мучительная, приоткрывалась, нет, клетку он не покидал, просто она от скрипучего почерневшего дома до зеленоватой реки расширялась.
После отъезда Никола франта-лакея хозяйка дома куда-то спровадила, Степан Трофимович, свыкшийся к тому времени с ролью наблюдателя, принятой на себя то ли для удовольствия лицезреть «юных тел соединенье» (понятно, его выражение), то ли в наказание за излишнее любопытство, а может, и в память о сирых детстве и юности, лишенных напрочь «юных тел соединенья», Степан Трофимович тосковал ужасно, с нетерпением ожидая приезда бывшего воспитанника на первые в жизни вакации.
Нечего говорить, что матерью, Степаном Трофимовичем и всем домом был Никол встречен с восторгом. На следующий день два старых приятеля, которые тоже где-то учились и на вакации приехали раньше, пришли проведать его, и были встречены, что юному хозяину свойственно не было, с улыбкой и чем-то, издалека могущим быть принятым за объятия. Посидев в комнатах короткое время, троица удалилась. Шли они: в центре Никол, будто некое знамя, по бокам — оруженосцы, или, если угодно читателю, знаменосцы.
Степан Трофимович надеялся с бывшим воспитанником за завтраком поговорить, разузнать о житье-бытье, успехах в науках, но был разочарован. Никол велел завтрак подать себе в комнату и впредь так поступать и с ужином тоже. Лишь обедать он был готов вместе с матерью и Степаном Трофимовичем. Так что, кроме обеда, они виделись редко, мельком, что к разговорам располагало не слишком.
Из своего укромного места под ивами Степану Трофимовичу прекрасно был виден берег реки, заливчик, крошечная лагуна, песчаное побережье которой троица облюбовала. На их обнаженно-любовные игры, менаж-а-труа, Степан Трофимович глядел с той же тоской, что и на единение с Антоном, но и тогда, и сейчас единением это назвать было трудно.
Даже по сравнению с еще столь недавним Николя, Никол был несколько неумеренно широкоплеч с замечательно узкими бедрами и довольно тонкими и очень длинными ногами с маленькими ступнями: чуть пошатнется — и колоссом на не удержавших ногах рухнет на землю, ох, как бы маленькая для такого тела голова, от шеи отскочив, не покатилась по траве, по песку прямо в светло-зеленую теплую воду, в которой кишели в поисках пропитания бесчисленные мальки, словно толпы людские в ожидании явления нового Робеспьера или Наполеона самоновейшего.
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно...
Сами собой стихи эти прыгнули в голову Степана Трофимовича, едва ли не половину стихотворных строк этого автора с детства и юности знавшего наизусть.
Как раньше Николя, Никол холодно позволял быть рядом с собой, лицезреть его великолепную обнаженность, даже — особая милость — касаться, дотрагиваться, вкушать нектар и амброзию, извергающиеся из клюва коршуна, не клевавшего оруженосцев верных своих, а одаривающего белым-белым, подобно тому, как Господь Бог одаривал евреев в пустыне манной небесной, по поверью принимавшей вкус, желанный вкушающему. Так что, как конфидент Степана Трофимовича и человек, близкий к событиям, смею предположение высказать: одаренные белым-белым могли ощущать вкус плоти и крови своего божества, их не отвергшего, но собой наградившего.
Глядя на этот великолепный танец двух смертных существ, кумира себе сотворивших, и одного божества, соглядатай мучительно ощущал, как некая сила его разрывает, верхнюю часть тянет к обнаженно танцующим, а нижнюю в тину болотную втягивает, в жидкую жирную грязь, обиталище хтонической нечисти, русалочьи хохочущей и щекочущей дико.
Конечно, можно было бы, слегка против истины погрешив, немного провидческим даром Степана Трофимовича наделяя, намекнуть, что в божестве этом голом он уже с ужасом различал черты будущего демонического красавца, на дуэлях убившего одного противника, искалечившего другого, изгнанного из гвардии, отданного под суд, разжалованного в солдаты и выслужившего чин офицерский. Можно было бы, но делать это вовсе не стоит. Потому что в душе Степана Трофимовича, глядящего на голого Никола, бурлили чувства весьма и весьма разнородные,
и восхищение непознанной им красотой, и страх перед видением демона. Отрывки из знаменитой поэмы в юности Степан Трофимович читал в журнальной публикации, а полностью — в списках.
Я тот, чей взор надежду губит;
Я тот, кого никто не любит;
Я бич рабов моих земных,
Я царь познанья и свободы,
Я враг небес, я зло природы…
Всякий раз, эти великие стихи вспоминая, Степан Трофимович слышал голос и видел лицо NN, студента, который демоническим обликом своим его поражал, с ним мечтал близко сойтись, мысли непотребные, скверные, грязные отгоняя. Пока эти мысли он отгонял, студент сгорел от скоротечной чахотки.
Лучики солнца, попрыгав в светло-зеленой воде, бабочками задрожали на вздыбленностях трех граций, прильнувших друг к другу, нательными крестиками звонко соприкоснувшись. Им бы еще себя и друг друга благословляющими крестными знамениями осенить. Позабыли. Да ладно.
Разве изящные юноши не могут быть названы грациями, Степан Трофимович спросил у себя и тотчас ответил, разумеется, положительно. Бабочки воспитателя юношества, за грациями наблюдающего втихомолку, взволновали до боли сердечной, так что пришлось присесть на теплый травянистый пригорок.
Отчего больно было Степану Трофимовичу? Оттого, что пытался осмыслить увиденное, а сделать этого не умел? Оттого, что жизнь его уже к устью стремится, и не за горами время, когда впадет в огромный чуждый его душе, его естеству океан? Оттого, что в юности с ним ничего подобного не случалась? И если, бывало, подвернется речка с зеленоватой водой и берегом золотисто песчаным, то не только трех, одной грацией там и не пахло. Больно Степану Трофимовичу было и оттого, что друг другом грации не наслаждались, двое служили третьему, и это было печально.
Глядя на чужое юное пиршество, Степану Трофимовичу вдруг ужасно, до боли, до ломоты, до испепеления захотелось сподобиться хоть крохи, хоть капли родного ему божества, от которого ему, забытому и несчастному, ничего не досталось. Слава мирская минула его, а теперь и божество ни малейшего внимания не уделяет.
Белоликий божок с золотистыми грудью и животом от речного песка, на ногах черноволосо гранитных, над коротко остриженной головой нимб солнечный, обман зрения, такое бывает.
И вокруг, благоговейно касаясь, тряся всем, что трясется, аромат жадно вдыхая, алчно ловят адепты редкие звуки, изредка издаваемые божеством, низ живота которого курчавится сдержанно, а взгляд саркастично насмешливо впивается: правоверные пляшут, превознося и верность свою возглашая, вкруг огня мечутся, чтобы мотыльковую судьбу в пламени прожорливого божества с ним разделить.
А то, что здесь, на берегу забытой Богом прекрасной речушки их, пляшущих, только двое, неважно. Будет и больше, много больше, лиха беда начало, разве не так?
Если бы кто иной, а не Степан Трофимович, на своего воспитанника всю жизнь глядевший исключительно близоруко, если бы не он, а кто-то другой посмотрел на этого божка злато-черного и пляшущих вокруг него присных, то первая мысль, пришедшая на ум, была бы: божок рожден для побед, божок — герой, истинный победитель. Однако вторая мысль была бы категорично иной: может, и рожден победителем, только никогда им не будет, ибо слишком брезглив, все на свете, победы не исключая, ему омерзительно. А что до кружащихся юношей, ему безразлично: юнцы, девицы, одетые, голые, какая, собственно, разница.
Приступая к написанию этой главы, дополняющей повествование о Степане Трофимовиче и людях, его окружавших, об известных событиях, жизнь города с ног на голову перевернувших, я взял на себя миссию для полноты картины и ее ясности поведать о некоторых эпизодах из жизни героев в пору ранней юности Николая Всеволодовича, ученика, воспитанника Степана Трофимовича, наблюдавшего несколько со стороны, как его лицо от Николеньки до Николая Всеволодовича делалось с каждым годом белей, все более становясь на маску похожим. Без этой главы, которая ранее опубликована по понятным причинам быть не могла, представляется мне, повествование не было б полным. Конечно, можно было б надеяться, что читатель додумает недосказанное. Но кто я такой, чтобы обязывать читателя додумывать то, что повествователь недосказал.
Читатель додумывать не обязан. Dixi!
Если же кому-то покажется это добавление недостаточным, пусть простит меня, повествователя-хроникера, к литературному труду не слишком привычного. Сказать по совести, от всех этих событий, лиц и характеров, описывая их, я ужасно устал.
Так что, excellente amie, читатель мой, не взыщи.
Алешенька и Петюня
Алешенька и Петюня — друзья-враги, или, что гораздо точней, друзья-соперники. Алешенька — редковолосый блондин с голубыми глазами. Петюня — с карими глазами брюнет. Оба почти одного обычного роста, но Петюня стройней, потому кажется выше. Алешенька мягче характером, да и телом. Петюня характером и телом построже. Лица у Петюни и Алешеньки живы и выразительны. Да и какими им быть у юных друзей, пока еще не соперников в первые дни после поступления в училище, куда попасть нелегко: кроме протекции нужны еще знания, которые экзаменуемые непременно должны обнаружить. Иначе протекции недостаточно: слишком высоки требования к будущим мужам государственным, которыми — забежим на многие годы вперед — ни Петюня, ни Алешенька, надежд на них возлагавшихся не оправдав, так и не стали.
Юными судьба их свела и вплоть до смерти одного из них далеко не разводила.
А свела за обедом, усадив за стол одного против другого, так что больше друг на друга смотрели, чем в тарелки, заслуживавшие весьма пристального внимания: в училище — так было задумано — все было отборным, повара вовсе не исключение, а вкус и аромат блюд самых изысканных гурманов удовлетворяли.
Но ни Алешеньке, ни Петюне при виде друг друга было не до вкуса и аромата самых замечательных блюд. Им хотелось другого: попробовать вкус, полизав голое тело, вдохнуть аромат подмышек, когда друг, который вскорости и соперником станет, снимает сорочку, и аромат паха и раздвинутых половинок, когда тот опускает кальсоны. Об этом училищный поэт, пристрастия Петюни и Алешеньки разделявший, стишок сочинил:
Распахни, малыш, подмышки
И кальсоны вниз стащи,
Поиграем в кошки-мышки,
Посмеемся от души.
Место слова «посмеемся» занимало другое, но это не очень и важно.
Панталоны были из крепкой материи, иначе, когда птенчики, бывало, вспорхнут, их было бы не удержать, и они, на лету оперившись, в орлов превратившись, хищно над обеденным столом или другим во время классов воспарили бы, всеобщее восхищение и удивление вызывая.
Представьте картину: из дыр в одежде у благовоспитанных юношей с обнаженными залупами совсем не маленькие письки торчат, и все присутствующие жаждут их поласкать, полизать, пососать, чтобы брызнуло, хлынуло, все вокруг белым покрыло: у молодых, как известно, немеряно малофьи.
Из-за стола Алешенька и Петюня встали, можно сказать, будущими друзьями. Как-то вместе друг к другу после обеда они подошли, как-то вместе заговорили, как-то вместе прониклись симпатией, как-то сами кончики пальцев соприкоснулись, так что вечером после классов очутились один подле другого, туда-сюда руки скользнули, позволив окончательно главное друг о друге понять, после чего они в ближайшие вечера стали искать уединения, а не найдя, огляделись по сторонам и уши свои навострили, в результате сообразив, что не они одни оного ищут, что среди их товарищей по училищу — будто специально кто подбирал — на них немало похожих.
Вечерами по училищу побродив, надыбали что-то похожее на то, что искали, торопливо поцеловались, слегка поласкались, едва сдерживая желания, но их вспугнули: кто-то прошел, кашлянул, они встрепенулись, друг от друга отпрянули и в крайнем раздражении ретировались. После этого прискорбного случая, так оба сочли, не ставшего их настоящим знакомством, стали прислушиваться и приглядываться внимательней, тщательней, пристальней, что желанный плод принесло.
Плод рос не на дереве и, вообще, на плод был не очень похож. Он был черен, уже к обеду, утром побрившись, покрывался щетиной, и был, как утверждал, наполовину итальянцем (иногда говорил, что испанцем), наполовину сербом (иногда говорил, что поляком). Четыре их уха выловили в училищном гуле весть совершенно благую. Их старший товарищ был чичероне и уже не одной паре провел узкотематическую экскурсию по огромному зданию, указывая места, назначенные уединению пар, оного активно взыскующим.
Здание училища было огромно великолепным, выходящим огромно великолепным фасадом на огромно великолепную улицу огромно великолепного города, столицу огромно великолепного государства.
И в государстве, и в городе, и на улице ввиду их огромной великолепности было множество укромных мест, в здании — коридоров, по которым сквозняками разносилось юное возбуждение, жажда соединения с телом иным, мужским или женским, было и множество уголков, от чужих глаз видимой или невидимой стеной отделенных, для спасения и улучшения выпавшей жизни невидимой рукой отведенных.
Тем, кому желалось совокупление с телом женщины, не повезло: во всем огромном величественном здании не было ни единой. Даже несколько кошек, в нем обитавших, проведи кто экспертизу, наверняка котами бы оказались. Жаль, никто не провел, так что это утверждение следует счесть лишь гипотезой.
Говорят — и это тоже только гипотеза — даже сейчас, спустя полтора века после того, как училище покинуло огромное роскошное здание, будучи историей затоптанным в грязь, особенно чувствительные носы, особенно из покинувших лицо своего господина, наслаждаясь, вдыхают крепкий аромат мужского соития, перебивающий тяжелые запахи табака и духов, аромат, в котором, как в хорошем старом вине, различают различные ноты: пота, малофьи и белья не всегда слишком чистого — учащихся много, горы белья, прачки не поспевают.
В здании училища уголков, от чужих глаз скрытых надежно, было немало. Во время экскурсии совершенно черный к вечеру чичероне Алешеньке и Петюне их указал, правила пользования объяснив. Прежде чем проникнуть в отделенный от чужих нескромных глаз уголок, надо посредством кашля обязательно убедиться: свободен для посещения. Проникнув, свои дела делать, времени не теряя, это диктовал дух товарищества, с первого дня существования царивший в училище. Коротко: помните, не вы одни обуреваемы жаждой уединения. Сделал дело — гуляй смело куда подальше, чтобы товарищам не мешать.
Укромные, уединенные места, так сказать, эрмитажи обнаружились в самых разных местах, о которых ни Алешенька, ни Петюня ничего такого не могли б и подумать: чуланы, завивающиеся в сторону концы коридоров, каморки и прочее-прочее в таком же духе и роде.
Когда добрались до последнего объекта экскурсии, оказавшегося складом белья, у чичероне приступ кашля случился, и, что понятно, не зря. Пришлось ждать минут пять, пока из темноты не выползли двое, головы отворачивая. Они и не всматривались, хотя, конечно, неофитов любопытство и разбирало: просто чичероне, напоминая, довольно ощутимо каждого в бок острым локтем толкнул.
Внутри было прекрасно. Мягкие удобные одеяла. Большие подушки. Окна тщательно занавешены, хотя кто бы смог сюда, на третий этаж с улицы заглянуть?
Однако долго разглядывать этот райский уголок не пришлось. Следуя правилу не тратить времени попусту, чичероне потребовал по-быстрому экскурсию оплатить. За недостатком времени не велев раздеваться, а лишь до колен спустить панталоны с кальсонами, сам для наглядности это проделав, обнажив сплошную черную волосатость, из которой выпирал итальяно-сербский или испанско-польский могучий уже раскрывшийся инструмент, чичероне сперва согнул раком Петюню и, процесс не кончая, но лишь прервав, продолжил его в мягкой попке Алешеньки, уложенного на одеяло бело-розовым выпуклым вверх, по давней привычке сладенько замяукавшего, что было прервано ладонью, рот заткнувшей не мартовскому и совсем не коту.
Глядя на черное, прыгающее на бело-розовом, Петюня таинство быстрой любви завершил самостоятельно, отвернувшись и брызнув в сторону аккуратно, чтобы — товарищество! — ничего не запачкать. Но вот Алешенька о товариществе, увы, позабыл: кончил на одеяло, которое чичероне — товарищество! — отшвырнул куда подальше, чтоб уже кашляющие в чужом не изгваздались.
Наспех приведя в порядок свою, несмотря на недостаток времени, удовлетворенную плоть, отвернувшись от глаз своей очереди ожидающих, все трое вышли из эрмитажа, и еще раз, теперь словами, Алешенька и Петюня, поблагодарив чичероне и попрощавшись, пошли себе, происшедшее обсуждая, обмениваясь мыслями о достоинствах и недостатках укромных мест, которые экскурсовод выспренно заветными называл, и строя планы по дальнейшему использованию в учебном процессе, который с этого вечера стал им казаться вполне приемлемым и даже местами приятным.
Так, лишь насмотревшись на интимные места нового друга, но не успев совокупиться, в единую плоть хоть на короткий срок обратиться, слепиться в единое целое, Алешенька и Петюня стали друзьями, как оказалось, на всю дальнейшую жизнь, которая каждому выпала, забегая вперед, очень-очень недолгая.
Назавтра, сразу же после поспешного ужина в заветное место они первыми прибежали и, не теряя времени, сбросили с тел своих лишнее, застыв на мгновение, рассматривая друг друга, потом Алешенька повернулся и сзади себя показал, вслед за ним Петюня свою спину и попочку предъявил, после чего уже под кашель начали целоваться-ласкаться, орудия любви с обнажившимися красноватыми залупами теребить, думая про себя, что в следующий раз надо в менее популярном уголке дружескую плоть ублажать. Быстренько почти одновременно в забрызганную стену побрызгали и, поправляя одежду, мимо заждавшегося двойного кашля, укоризненно на них поглядевшего, быстро прошли.
Друзьями стали они неразлучными. Верными. На всю жизнь. Но, однако!
Того, что могли дать друг другу, было им мало. На арену любви оба вступили в возрасте нежном при обстоятельствах весьма и весьма схожих. Обоих соблазнили кузены. Петюнин был старше лишь на год. Алешенькин — на три. Обоих интересовала в первую очередь двоюродно-братская попка. Вполне владея необходимыми для этого дела словами, жестами, движениями и прочим, за многочисленностью невозможным для перечисления в небольшом нашем рассказе, они быстро склонили готовых склониться кузенов к однополо юной любви и довольно больно оной кузенов своих научили. Но попки поболели-поболели и перестали, а удовольствие запомнилось и через короткое время уже не с кузенами возжелалось.
Возжелалось — нашлось. Мальчишки были оба они хоть куда, желания хоть отбавляй, голых пацанов в деревеньках, их отцам принадлежащих, летом у пруда всегда великое множество. Словом, сексуальность обоих определилась рано и прочно.
Петюня попробовал пару раз бордель навестить и только зря деньги потратил. Натура Алешеньки и того нежнее была. Когда друзья разок показали карточки с дамами, ноги расставившими для обозрения того, что между ними, ему стало дурно и вырвало прямо на карточки.
Но, повторим мы, однако!
Ни Алешенька Петюню, ни Петюня Алешеньку в самое для любви их заветное место ублажить не могли. Не удивительно, что, первые желания удовлетворив и подружившись, они стали оглядываться и вслушиваться, надеясь добыть то, что, войдя в их заднюю жадную плоть, сделает жизнь райски прекрасной. Не раз снилось, что это плоть друга, отвердев, дарит попке блаженство. Увы, это был только сон, оба были не по этому делу.
Тогда оба еще не знали об училищном апокрифе, безбожно цинично утверждавшем, что слово «змий» необходимо с заглавной буквы писать. Мол, змий — это Змий, сперва Адама сзади грешить научивший, а затем и Еву — на этот раз спереди, после чего те уже согрешили друг с другом.
Кто ищет, всегда обретет. Не будем, как говорится, долго размазывать. И Алешенька, и Петюня вскоре узнали, кто в училище первый мастер по этому делу, кто всех вкусней попочки ублажает. Тут-то они и стали соперниками, благосклонности мастера усиленно добиваясь.
Заканчивая и забегая: добились. Кто был первым, а кто вторым — какая разница, даже став соперниками, они друзьями остались, поглощенность друг другом храня очень бережно, в перерывах между ублажением в попу развлекаясь почти совершенно невинно. О таких игрищах с письками уже упоминавшийся поэт как-то сказал:
Медлительно медовою слюной
Промежность мне мой милый покрывает,
Всю сладость мира он мне открывает,
Когда заносит меч свой надо мной.
Хорошо бы память этих двух Дафнисов или Ромео парным памятником почтить. Где поставить — понятно, а постамента не надо. Просто что-то металлическое, похожее на одеяло, на земле расстелить, а на нем — единое тело, из которого выпирают два счастливых юных лица, скрещенные ноги и руки и, разумеется, орудия любви в полной бронзово постоянной готовности.
Народ должен знать своих героев не только в лицо!
А может, иначе? Запечатлеть первое все решившее осторожное, пугливое прикосновение кончиков пальцев?
Иные могут потребовать для полноты и того, кто попки их ублажал, во всех смыслах стоймя изобразить, но нам представляется это излишним. Раз у юношей счастливые лица, значит тела уже поизгибались, поизвивались: мавр свое прекрасное дело уже совершил, его больше не нужно, пусть мальчишки поласкаются и поболтают.
Письмо издателя
От издателя журнала «Янг Фолкс» Капитану Джорджу Норту
Милостивый государь!
Руководствуясь своим долгом издателя детского журнала, с чувством глубокого разочарования вынужден сообщить, что часть присланного текста не может быть опубликована ни в ближайшем номере, ни вообще по соображениям цензуры и в интересах морали. Дело не в том, что издаваемый мной журнал предназначен детям и юношеству, уверен, такой текст в том виде, который представлен в последней посылке, ни в каком издании, даже предназначенном взрослой публике, в нашем отечестве не может быть опубликован ни при каких обстоятельствах.
Вы не можете пожаловаться на плохое отношение с моей стороны, ни на качество печати, ни на получаемое вознаграждение. То, что роман публикуется не на первых страницах, еще не значит, что издатель имеет к нему некое предубеждение. Более того, я полагаю, что у романа блестящее будущее, он со временем завоюет миллионы читателей на множестве языков. Тем более нельзя плевать в вечность, а то, что, сидя в бочке из-под яблок, подслушал юнга Джим Хокинс, есть не что иное как этот пресловутый плевок.
Не скрою, сюжетный ход с этой бочкой очень хорош. В самом деле, где на корабле можно укрыться, чтобы подслушать? Поэтому, думаю, эту бочку стоит в дальнейшем использовать, чтобы юнга подслушал о заговоре пиратов захватить корабль, и далее в соответствии с замыслом, который в самом начале наших деловых отношений был мне представлен.
И я, и взрослые читателя, которых в будущем у романа будет немало, понимаем прекрасно, с какой целью на корабле присутствуют юнги, ими дорожит и капитан, и последний матрос. Никто в них, разумею и капитанов-матросов, и юнг, камень бросить не смеет. Плаванье длится долго, условия тяжелы, природа берет свое, женщина на корабле, как известно, к несчастью.
Но ведь не обо всем, что знаем, вслух говорим. Разве не так?
Не скрою, с самого начала меня насторожила миловидность героя и его юный возраст, впрочем, точно не определенный. Описан он так, что может быть и пятнадцати- и восемнадцатилетним. Насторожило и отношение к нему Билли Бонса, бывшего пирата, постояльца таверны, поглаживающего и похлопывающего юного Джима не только по спине и по плечам, что в крайности допустимо, но и по другим местам, что недопустимо никак. При публикации эти поглаживанья-похлопыванья были выпущены, что не повредило книге ни в чем, напротив, сделало ее благопристойной. Повторю, я понимаю прекрасно, что у такого персонажа, может, во всю свою жизнь дела с женщиной не имевшего, вполне вероятно может быть тяготение вроде любви, практиковавшейся древними греками, но писать об этом, да еще в детском журнале, согласитесь, никак невозможно.
Только представьте, присланную сцену читают двое друзей, юношей благовоспитанных и богобоязненных, каждое воскресенье посещающих церковь. И вот они, давно, с самого детства благораспоженные друг к другу, узнают о возможности иных отношений. И в один не прекрасный, а напротив ужасный день, друг друга раздев донага, совершают содомский грех, и потом долгое время от всех скрываясь, ему предаются.
Их разоблачают. Дознаются: как, что и откуда? Прочитали? Где? Говорят. Результат? Журнал закрыт. Издатель его за решеткой. Автор хотел такого поворота сюжета? Нет, не хотел, человек он порядочный, никому зла не желает. Но вот к чему неосторожно опубликованное привело. Не дай, Боже, конечно.
Почему бы Джиму там, в бочке вместо похабной болтовни пиратской матросни о себе не услышать о заговоре и капитана и всех своих друзей предупредить? А он слышит глупую болтовню, которую не грех зачеркнуть. Не грех — но благодеяние. А что же в тексте? Сам Джим эти гнусности и передает.
Я из бочки уже вылезал, когда вдруг услышал.
— Ты видел, Израэль Хэндс, как этого мальчишку-юнгу жалует капитан?
— Я же, Джордж Мэрри, канонир, а канониры быть слепыми не могут.
— Ну, это даже слепой не пропустит, — я узнал голос вмешавшегося в разговор Тома Моргана, самого старого из матросов, вьющихся вокруг Джона Сильвера, одноногого кока.
— И за что ты, Израэль Хэндс, думаешь жалует его капитан?
— А ты бы такого красавца разве не жаловал, если бы мог?
— Я так славно жаловал бы мальчишку, что он бы не пожалел.
— Только все бы у парня болело, и губы, и язык, и сзади, ты бы его точно не пожалел, Джордж Мэрри, ты известный шалун и разбойник, — снова влез Том Морган, обожавший перебивать и влезать в чужие беседы.
— Что же трепаться зря, без толку, все равно петушок не про нас, а курочки нету.
— Ну, да рассуждай еще, откуда ты вообще что-то знаешь про курочек?
— Знаю, не знаю, тебе-то дело какое?
— А тебя, Израэль, — это был снова Том Морган, — курочки интересуют? Или только петушки кукареканьем тебя пробуждают?
— Курочки, петушки, отвали, Том, не зли старого канонира, а то повернусь, наведу, мигом очутишься за бортом.
— Не злись. Я ведь тебя уважаю. И все наши тоже. Просто, сам знаешь, тоска заедает, а тут на твоих глазах сокровище пропадает.
— Не пропадает, а под капитана ложится славной маленькой розовой попочкой вверх, — в разговор Джордж Мэрри вернулся.
— Ну, да, попочкой вверх.
Вдруг я услышал шаги и по стуку деревянной ноги понял, что это Джон Сильвер, тотчас зло на братву зашипевший.
— Вы что обалдели? Раньше времени желаете объявиться? И какого трепитесь о мальчишке? Не про вас он. Сейчас капитан с ним балует, а через пару деньков, гляди, он и мой старый оближет. Только вам, сопляки, все равно, как своих ушей, не видать голым мальчишку. В одежде, ладно, любуйтесь. Но, уж, голенький пацан не про вас. Ха-ха-ха, — хрипло и сдавленно кок рассмеялся, — ладно, кто будет мне верой и правдой служить, разрешу ему розовые пятки мальца чуток полизать.
Я с детства знал, что красив. Разглядывая себя, гордился мускулистыми руками, покрытыми волосами ногами, узкой талией, крепкими бедрами и маленьким выпуклым задом. Под мышками уже вечно влажные рощицы выросли, а на лице пробивались усы и бородка, но начать бриться не торопился. Ну, а то, что выросло между ног, не стыдно было и в самом благородном обществе предъявить.
Я часто ловил на себе восхищенные взгляды и женские, и мужские. И те, и другие были приятны, но, если, бывало, спросоня привиделось, что женские губы и руки ласкают мое горячее возмужалое тело, и мне было приятно, то мужских ласк я боялся, смертно греховными почитая.
Теперь же в бочке было ужасно противно, что обо мне говорят всякие скверности и намекают на какие-то с капитаном неприличные отношения. Эта дурно пахнущая матросня делила меня словно добычу, которая достанется самому сильному.
Не бывать этому! Не буду чьей-то добычей. Я сам по себе. Вернусь домой человеком небедным, дом заново перестрою и женюсь на самой прекрасной девушке наших краев, белокурой, розовощекой и очень богатой.
Дальше я стал думать о первой брачной ночи, но вас, уважаемый читатель, я в спальню не приглашаю. Уж, извините.
Скажите на милость, к чему нужен длинный такой полилог? Хорошо хоть без непечатных слов обошлись. Однако и без них все понятно. Даже самые глупые наши читатели все сразу поймут. Впрочем, как известно, самые глупые они в этих делах всегда и самые образованные. Им только волю дай, почище вашего то, что в спальне творится, распишут.
Вот, давеча случайно подслушал я двух школяров, почему-то мне показалось, на юнгу Джима похожих, школяров, друг друга в куртуазностях просвещающих. Только, в отличие от юнги, от Джима, я не в бочке сидел, а за кустами в парке во время вечерней прогулки по внезапной неотложной надобности очутился. Приготовился все, как должно, исполнить, но вдруг слышу два голоса: спорят о том, кому первому высунуть.
Пока нервно они препирались, я, затаив дыхание, найдя малую щелочку, в нескольких метрах от них наблюдал, как сюжет развивается. Они друг другу долгое время оказывали внимание, пока не сговорились сделать один другому то, чем раньше сами с собою грешили. Пока препирались, штаны напор их могучих желаний сдерживали с огромным трудом. Наконец, доведя себя почти до безумия, они штаны и белье приспустили, руками похватались, задергали, задрожали и через минуту один другого обрызгали, наскоро вытерлись листьями и, поцеловавшись, в отдалении друг от друга ретировались, поминутно оглядываясь.
Меня они не заметили. Не скрою, такую сцену, решись кто описать, юные читатели зачитывали бы до дыр. Только кто сумеет подобное описать, а главное, кто опубликовать это посмеет?
В том-то, милостивый мой государь, и вопрос! А что до сцены в романе, надеюсь, со мной согласитесь, что и без нее произведение это займет достойное место в истории литературы.
С почтением к автору и надеждой на продолжение сотрудничества издатель журнала «Янг Фолкс».
PS. Славные, однако, дьявол из побери, были голенькие эти парнишки!
Пока не убили
Классика: кузены — кузины, кузены — кузены, кузины — кузины: не знаю, наверное, тоже, хотя по статистике реже. И сочинять ничего не приходится, разве что для объемности: время-место, десяток-другой предложений, что, конечно, не главное. Да и как может быть главным, если вокруг да около, скорлупа, под которой чужому глаза невидимо душ-и-тел притяжение, неясное, непонятное, пугающе неотвратимое, руки-ноги-глаза не послушны, о самом страшном не говоря, с головой, ха-ха-ха, выдающем всему свету, вперившемуся в бешено вздыбленный треугольник, хорошо, если носят широкое, если узкое — конец, позор, на веки вечные всеобщее осмеяние, а жить тебе долго, если не будет войны, на которой убьют, и кузену твоему — деться куда? — пребывать среди родни, глаза опускающей, или, если не убьют, через полвека завидев: это те, да ладно, были мальчишками, с кем не бывает, не скажите, кузен с кузиной — это понятно, а эти — до сих при виде друг друга треугольники надуваются.
Так вот. Время: свободный серебряный век, никакой войны никогда больше не будет (она случится через год, через два). Место: столица, точней, дача, залив. Учитывая содержание текстика, такой хро(е)нотоп. За невольную пошлость простите.
Брат с женой и детьми, старший — кадет, завтрашний юнкер, приезжают погостить к сестре с мужем, детьми, старший — гимназист, студент послезавтрашний. Брат с сестрой бог знает сколько не виделись, он жил черти где: служба такая, горячие объятия, теплые воспоминания, охи, вздохи, объятия, поцелуи.
Куда всех растыкать, спать уложить, чем накормить — не наша забота, с этим хозяйка пусть разбирается. Наше дело: кадет — гимназист.
Лето, дача, оба в цивильном, летнем, свободном.
— Обнимитесь и поцелуйтесь, — в один голос папа и мама, брат и сестра.
Обнялись и ткнулись носами в щеки, уже слегка опушенные.
При такой бездне народа кроватей, тем более комнат, на всех недостанет. Так что гимназист с кадетом на двоих разделят чуланчик во флигеле на полу, на матрасах, соломой набитых. Шумный шорох их испугает, на пол голо дощатый швырнет, а до этого — взгляды украдкой, искоса, затем взгляды прямые, случайные прикосновения и не случайные, одним словом, много всего, что происходит между людьми юными, которых, пугая, нечто, название не имеющее, тянет друг к другу, заставляя краснеть, глупости, стыдясь, говорить, руками низ живота прикрывая, глядя на обнаженность кузена в купальне, где все и решилось, хотя не свершилось: песок, брызги, крики, скорее одеться, скрыв желанье разбухшее.
А потом целый день — мука, глупые разговоры, обед, ужин, детская возня братьев-сестер, теть-дядь вопросы дурацкие: кем станет, кем будет, куда его тянет? Замолчите, дорогие, дайте ребятам дожить до чуланчика во флигелечке, где они на недолгую жизнь свою познакомятся: обоих в самом начале германской, так сперва называли Первую мировую, убьют в один день на разных фронтах. Это не выдумка, но — плагиат. У одного большого писателя, на нобелевку, к слову сказать, номинанта, в один день на той войне, как все, гнусной, двух старших братьев убило.
Но это еще впереди. А пока — воды залива, юные тела друг против друга белеют, взрослостью оглушая. Стоят, вздыбленно друг о друге на недолгую жизнь и на одну короткую ночь все понимая.
Конечно, девственность терять лучше не так, не с ровесником, даже если судьба молотком по голове крепко тюкнула, от женщины навсегда отлучив. Но кадету и гимназисту отчаянно повезло: рано погибли, так что из-за своей отлученности долго не мучились.
От залива до ночи — понятно, не в счет. Это мука прекрасная, всего на дыбы вздымающая. Им мы с братьями-сестрами в горелки весело бегать, а не друг на друга исподлобья поглядывать. Да где там.
То, что гимназист слышал раньше об этом виде любви, отзванивало Элладой и страшным грехом. То, что слышал кадет, однозначно бухало: ужас. Так что в эту ночь кроме невинности им одолеть предстояло и ужас, и грех. Гимназист краем уха слышал об англичанине Оскаре Уальде, кадет о нем и краем уха не слышал.
Зато кадет знал стишки, о которых гимназист слыхом не слыхивал, и, щекоча ухо, когда никого рядом не было, прошептал.
На тюфяке легли мы рядом!
И он и я без панталон,
Моим полюбовавшись задом,
В меня х*й тонкий всунул он.
Сперва немного было больно,
Когда х*й в жопу мне проник,
И крови капало довольно,
Но скоро к х*ю я привык.
Любовник мой гордился очень,
Что он мне целку проломал.
Дотоле сердцем непорочен,
Любовь впервые я узнал…
На это гимназист кадету ушко самим Лермонтовым пощекотал.
Вошли... и в тишине раздался поцелуй...
Краснея, поднялся, как тигр голодный, х*й,
Хватают за него не скромною рукою,
Припав уста к устам, и слышно: «Будь со мною,
Я твой, о милый друг, прижмись ко мне сильней
Я таю, я горю», и пламенных речей
Не перечтешь. Но вот, подняв подол рубашки,
Один из них открыл две бархатные ляжки
И восхищенный х*й, как страстный сибарит,
Над пухлой задницей надулся и дрожит...
Обмениваясь стихотворными признаниями, на заветных словах голоса их дрожали, сопровождаясь пожирающими взглядами и выразительным вздутием. Все поняв один о другом и обо всем без единого слова договорившись, целый день о пустяках говорили: о корпусе, о гимназии, мысленно раздевая и раздеваясь, предвкушая и предвосхищая, размышляя: кто первым покажет, кто сделать шаг первым решится, представляли друг друга голыми в крепких объятиях, от чего, пачкая белье, едва не падали в обморок.
Думали-гадали, скрипнула дверь, закрываясь, испугаться собственной отчаянной смелости не успели, одежды сами слетели, волосы потно взъерошились, языки по-собачьи наружу, бедра дрожат, руками в попы вцепились, пальцами раздвигая и проникая, яйца гудят, мечи мигом из ножен, замокрели залупы, впились друг в друга, тело в тело вминая, в единую плоть обращаясь, ни о чем не думая, обо всем позабыв, страшась каждого звука, который их тела издавали, граду и миру голыми себя предъявляя.
Ничего не умея, учились, кадет гимназисту, а тот кадету желание из глубины тела высасывал, окаменевшими писенышами взросло, суматошно — уздечки едва не порвали, в попы потыкались, лизали — языки ошершавили. Одним словом, любили кузены друг друга, как только могут кузены, — подлинно братской любовью, белым юным могучим фонтаном ее орошая, словно небо ночью — петардами освещая. И за всю ночь ни разу не поцеловались, делом не мужским почитая. Только на рассвете с ног до головы в малофье, успевшей засохнуть, уснули.
Вот и все. На следующий день гости уехали. Больше кузенам увидеться не пришлось. И любить других не пришлось. Случилась, как уже сказано было, война: гробы, клопы и окопы. Дым, молитва и полымя. Все у всех на виду. Никаких чуланчиков и флигелечков, главное — кузенов нет никаких. Только воспоминания. Это — сколько угодно. В каждом втором встречном бывшему кадету виделся гимназист, а бывшему гимназисту — кадет.
— Ты что, брат, сегодня смурной? Мирную жизнь вспоминаешь?
— Так точно, господин штабс-капитан.
— Ну, вспоминай, вспоминай, пока не убили.
— Так точно. Пока не убили.
А когда убили, то среди вещей бывшего гимназиста тетрадь обнаружили, в ней какие-то странные стихи о кадете, полные многоточий мечтания-метания в прозе. Особо никто в тех записях не разбирался. Собрав, с оказией все семье отослали.
То же было и с вещами когдатошнего кадета, среди которых был и блокнот с рисуночками двух пацанов в позах довольно фривольных, однако низ живота у обоих намертво заштрихован, чтобы чужой досужий глаз не глумился, не мародерничал.
— Постойте, постойте, — скажет возбужденно возмущенный читатель, — а мне как их, кадета и гимназиста, вспоминать, если в глаза их не видел?
— И правда. Извините, сейчас найду место и туда вставлю портреты.
— Да ладно. Все равно у вас все вразброд, никакого порядка. Можно и здесь, в самом конце.
— Хорошо. Значит, так.
Кадет пусть будет светленький, белобрысый. Если так, то гимназист, понятно, чернявый. Если белобрысый высокий, то кадет, конечно, пониже. Что еще? Правильно: лица. Если у чернявого нос прямой, то у белобрысого — немножко картошкой, глаза чуть-чуть азиатски раскосые в прабабку какую-то, и немножко парнишка скуласт. Раз так, то у чернявого глаза — словно маслины, а губы припухлые, такие же и у кадета. Что еще? Ах это… Да ладно вам. У обоих дорожка пушистая вниз живота, светлая у Ахилла, черная — у Патрокла. Или, наоборот.
— Ну, а дальше?
— Да ну вас. Трусы снимайте — и к зеркалу.
Письмо
Благодарю, милый друг, за письмо и поддержку, которую высказываете мне и многострадальному произведению моему, что ныне особенно важно. И, конечно же, за статью, в которой многое разъяснили читателю из того, что я как автор мог только высказать, описать, но о чем не смел, ведь это не дело писателя, рассуждать отстраненно. В первую очередь разумею, что проследили, как две основные линии отношений Передонов-Варвара и Людмила-Саша Пыльников одна в другой отражаются. А что недостает в романе телесности, я полностью с этим согласен. Признаюсь, сознательно себя ограничивал, уже поднятую руку с пером одергивал, лист чистый марая, как приготовишка какой чернильные пятна на нем оставляя. То, в чем себя ограничивал, из жизни уездно-гимназической, полной всяческих сплетен и пересудов, как из тьмы вывести мог я на свет? Только за намек со свету сжили бы бумагомарателя, злостного клеветника на уездные нравы. И без этого сжить со свету меня имеется немало охотников. Если бы осмелился, был бы их легион. К тому же, если телесность отношений Людмилы-Саши развивать было приятно, то Передонова-Вареньки, доложу, весьма и весьма отвратительно.
Вы, дорогой друг, этих городишек не знаете, все грязненько в них: и улицы, и платье обывателей, и их носовые платки, и мысли. От грязи здесь чистому не уберечься. И такой парадокс: чем чище попавший сюда, тем быстрее и неотвратимей замарается непременно. В этом месте, напрочь Богом забытом, черти попутали всех и вся навсегда, распутывать никому и в голову не приходит. Самые отчаянные ангелы этого места чураются, как ни старайся, от пятен на белоснежных крыльях не уберечься. Зато бесам раздолье, даже самые мелкие и неудачливые находят душевное пропитание.
Души-то неказистые! Что начальников, что самых незаметных мещан, что учителей, что гимназистов. Кого, кого, а и тех, и других я досыта, до тошноты навидался. Все с грязнотцой и в душе, и под ногтями.
И пыль. Летняя бесконечная пыль на дорогах, деревьях, кустах, одежде, пыль, скрывающая темные страсти, которые разъедают тела и души всех жителей обоих полов от мала и до велика. Сколько усилий требуется, чтобы ядовитые страсти наружу не выбились, вызывая тем не менее отголоски в виде сплетен, слухов, мифов, которые, бывает, как пожар, городом овладевают.
Непременная и, доложу вам, важнейшая обязанность начальства за неимением возможности эти страсти, нередко совершенно дичайшие, совсем извести, поелику возможно, гасить их, что далеко не всегда удается. Гимназическим боком к начальству принадлежа, я всевозможные вредные слухи был обязан гасить, что, сознаюсь, получалось не очень. Однако, хотел того или нет, о многих толках, город саранчой объедающих, я, разумеется, знал, особо о касавшихся учителей и гимназистов.
Кое-какие персонажи и обстоятельства город сотрясавших событий проникали в мои произведения, а в привлекшее сугубое внимание, скажу так, откровенностью, они хоть и хлынули, только в нем нет и десятой доли того, что было видено-слышано. Кое-что было даже написано, но впоследствии вычеркнуто. Кое-что было только задумано, но на бумаге не появилось. Одним словом, роман мой, откровенностью, как кто-то писал, публику всколыхнувший и даже потрясший, лишь бледный слепок реальности, припудренной пылью.
Гимназист, от которого в качестве осколка в романе Саша остался, был типом куда более интересным. Его видимые благочестие и смущенность наряду с ангельской внешностью: нежными чертами лица и легким во всю щеку румянцем, тонкостью фигуры и девичьей грациозностью, скрывали, словно пыль городские пороки, испорченность невозможную. Он был из тех, которые еще в поместьях своих родителей с самых юных лет познали то, что добропорядочные юноши узнают чуть ли не в первую брачную ночь. Имя этого гимназиста я не называю, оно вам ни к чему, но это был воистину искуситель: с виду сущий ангел белоснежно крылатый, внутри — истинный бес.
Одной из первых проделок его был случай с учителем географии, в тот год впервые ступившим на педагогическое поприще прямиком из университета. Не буду вдаваться в детали, но бесенок молодого учителя так приворожил, что уже через несколько недель после начала занятий, тот стал приглашать розовощекого юношу под видом дополнительных занятий на дом к себе, что не укрылось ни от коллег, ни от начальства.
Во избежание худшего инспектор пригласил учителя на беседу и разъяснил ему вред подобных занятий для репутации как учителя, так и ученика. После чего, как и следовало ожидать, они стали встречаться уже не в доме учителя, а где придется, в укромных уголках на природе, которых в городишке великое множество. Это учитель и его Ганимед думали, что укромные. Кому, кому, а съевшему на подобных делах собаку и не одну гимназическому начальству эти укромные уголки были как пять пальцев известны.
Еще через пару недель учитель и ученик были выслежены специально для подобных дел державшимся педелем и красочно расписаны им его высокопревосходительству во всевозможных подробностях, до коих оба были охотниками давними и завзятыми. Я тот доклад сперва включил в текст, но по размышлении уже из чистовой рукописи тщательно вымарал. А было там нечто вроде такого.
— Так что, ваш-высок-превосходительство, раздвигаю я осторожненько ветки и что же я вижу?
— Что же ты видишь? — Помогает его высок-превосходительство выдержать соблазнительшую из пауз.
— А вижу я у ног господина учителя его форменные брюки и, прошу прощенья, исподнее, и то же самое у ног гимназиста.
— А сами… Сами что делают?
— Ну, как же-с, это понятно, что делают. Что все делают, то и они.
— Толком говори. Факты. Без глупых своих рассуждений. Все делают. Все, да не все. По-разному делают. — И, спохватившись, что сказал не совсем то, что надлежало. — Факты давай.
— Даю факты. — Уловив нотки гнева, слегка как бы причмокнув, тот продолжает. — Значится факты. Сперва они друг другу, охватив уды губами, почмокали-пососали, эти, как их, мошонки полизали-полапали, после чего ученик, значится, развернул к себе учителя задом, согнул, раскрыл и умело так, опытный видно, ввинтил, и долго они так горячечно дергались и громко стонали, после чего ученик…
— Ты ничего не перепутал? Ученик учителя? Не наоборот?
— Нет-нет, ваш-высок-превосходительство, как можно-с? Не перепутал. Такое бывает. Вот, помните, третьего года…
— Бывает, не бывает. Что нужно, не сомневайся, помню не хуже, чем ты. А дальше?
— И дальше все, как обычно. Зад у учителя белый и мокрый, а ученику господин, значит, учитель, рукою подергал, пока из его уда тоже не брызнуло.
— Ладно. Хватит. Молчок. Ни-ни. Никому.
— Что ж мы разве не понимаем. Как рыба. Никому. Рад ваш-высок-превосходительство чем угодно служить.
В реальности учителю было коротко сказано прошение подать о переводе в другое место по семейным, мол, обстоятельствам. Педелю велено было за гимназистиком негласный надзор учредить: куда ходит, кого и как соблазняет и прочее. Обошлось. Без скандала. Шито все, крыто.
Ну, что скажите, в том, что я описал? В какой гимназии не бывало такого? Во всех. Сплошь и рядом. Ан нет. Вычеркнул. Испугался. И прав был, сто раз был прав. Если такое по поводу совершенно невинных шалостей Саши-ангела учинилось, то можно себе представить… Нет, лучше не надо.
После описания шпионства педеля и доноса задумал я их обоих заставить свои проделки подобные в молодости повспоминать. Мысли побежали, образы вспыхнули, одежды слетели, тела обнажились, сблизились и слились, но, совершенно безбожно тел и душ совокупление прерывая, не давая им достичь брызжущего белесо восторга, дамокловым мечом шлепнулась мысль о читательском гневе. И так звонко шлепнулась на голые их тела, ярко светящиеся в памяти заморенных жизнью: домом, службой, детьми, добыванием средств и всем прочим, покрытым толстым слоем летней пыли уездной, что их и себя до слез стало жалко.
Впрочем, может, это и к лучшему. Я ведь не мастер чистые акварели юношеской любви телесной творить. Мне с руки тяжеловесно-грубоватое масло, не слишком годящееся юную страсть изображать. Ну, написал бы. Ну, свел бы их юных и девственных с опытными любовниками на природе. А перечел — и удостоверился, что моей музе описать такое не по плечу, расстроился бы ужасно и вовсе бы бросил из себя писателя изображать.
Знаю, тут возразите, уверения в писательском даре я опускаю, мол, даже если что не получается, это не повод зачеркивать все, что сделано и что еще может случиться. Вы правы, конечно. Скорей всего к перу потянуло б опять, но рана рубцевалась бы долго. К тому же шрамы красят ведь воина, а не писателя.
Тогда удержался, уже занесенное перо на бумагу не опустил. Но у произведения есть ведь закон непременности: Татьяна не могла не учудить. И со мной нечто подобное приключилось, и думаю не приключиться никак не могло, непреложно должно было явиться из мертвой скуки и пыльной пошлости гимназической жизни уездного города, коих бесчисленное множество в родимой державе.
Эпизод этот на тот момент развития романа никуда не лепился. Да и в любом случае — захотел бы втиснуть, сумел бы — публиковать никогда б не решился. Вам, дорогой друг, его доверяю, никакой оценки не ожидая.
Невысказанное всегда долго мучает. Не написавшийся учитель долго не хотел отпускать, пока не явился настойчиво уже не географом, и, что более обыкновенно, не ученик соблазняет, но он без ума от светловолосого, невысокого юноши с нежным лицом: румянец, пухлые красные губы, длинные ресницы, словом, ангел в юной худощавой плоти. Настолько без ума, что даже стишки о нем сочинял, чего и в нежные годы не делал. Пришлось мне напрячься и сочинить несколько четверостиший не слишком умелых, что вполне сочетается с персонажем.
***
Начнем с яиц, мой милый друг, ab ovo,
Помнем их, поласкаем, засосем.
Настаиваешь, мальчик, на своем?
Спешишь? Ну, что ж, свое сдержу я слово.
***
Гол, наг и обнажен — все стадии бесстыдства
Пройдя успешно, ноги врозь, ничком,
Руки раскинь, и маленький Содом,
Но без Гоморры честно учиним мы.
***
Парнишка был угрюм, но поддавал
Горячим ротиком и жаркой быстрой сракой,
Все молча, лишь показывая знаком:
Еще, я столь бессловных раньше не знавал.
Помучавшись с последней строкой, поставив точку, Петр Евграфович решил выйти пройтись, после сочинения стихов и разгоряченных мыслей о Всеволоде, своем ученике, успокоиться, свежим воздухом подышать в не слишком ухоженном парке, который начинался сразу за садом, к дому, в котором квартирку снимал, примыкавшим.
Вначале, словно за ним кто-то гнался, быстро шагал по дорожке, на которой виднелись остатки песка, потом по тропинке, все более по ходу движения зарастающей жухлой травой, пока кончилась и она, и под ногами заскрипели комья земли и затрещали сухо, как выстрелы, сучья и сосновые иглы.
Скрип и треск пугали Петра Евграфовича, будто выдавали гнавшимся, где он находится, потому старался идти осторожно, мягко, по-кошачьи ступая, тщательно высматривая землю перед каждым шагом своим. Так довольно долго, неведомо кого опасаясь и от него прячась, он, в зрение и слух обратившись, тащился по парку, пока внезапно треск, производимый не им, не вывел из оцепенения. Убедился: взглянул под ноги — ничего. Показалось? В ответ сухой треск повторился, и Петра Евграфовича, как преступника на место преступления, потянуло туда, откуда послышался.
Замирая, сдерживая дыхание, боясь кашлянуть, еще с большим тщанием предстоящий путь изучая, двинулся, и через минуту сквозь пыльные листья — дождя давно уже не было — открылась картина: двое юношей в гимназических мундирах стояли один против другого, в том, что повыше, Петр Евграфович узнал притчу во языцех гимназии второгодника выпускного класса Нечаева, сына богатого купца, гимназического благодетеля. У сыночка была репутация наглеца, позволявшего себе вольности даже с директором, не говоря о простых учителях. Несмотря на то, что его не раз ловили выходящим из дверей известного заведения, посещение которого грозило немедленным исключением, он продолжал как ни в чем не бывало проходить гимназический курс благодаря отцовским щедротам, помогавшим гимназии то отремонтировать крышу, то сделать небольшую пристройку.
Нечаев что-то настойчиво требовал от того, кто пониже, в котором Петр Евграфович узнал с ужасом Всеволода, которому с полчаса назад посвящал пусть не совершенные, но искренние стихи, идущие, сами собой рифмуясь, от самой души.
Нечаев требовал, надвигаясь, Всеволод отказывался, пытаясь от него отстраниться. Так продолжалось, пока Всеволод спиной в дерево не уткнулся. Нечаев что-то сказал, помахав у носа Всеволода кулаком, после чего, схватив за волосы, пригнул того и, всунув в рот, стал быстро покачиваться взад-вперед, негодуя на неумелые действия несчастного любовника своего, что длилось довольно долго, после чего, словно, сперва замерев, картина дернулась и понеслась, нервно мелькая, стягиваемыми одеждами и исподним, трясением гениталий, пока снова замерла, словно от удара застыла: Всеволод, выпятив попу навстречу безудержному желанию Нечаева и еле сдерживаясь, чтобы не заорать, стонал, а когда Нечаев вытащил еще не обмякший, но утративший силу, вместе с белесыми и красные капли закапали.
Сердце Петра Евграфовича при виде этой сцены надвое раскололось. Хотелось кричать, чтобы прекратить безобразие, преступление даже, и представилось одновременно, что будет, если узнают о том, чему он явился невольным свидетелем, и как выпутается из этого более чем щекотливого положения, пребывание свое здесь объясняя. Ему, как Всеволоду, славному юноше, было больно и стыдно, даже чувствовал, что и по его голому заду стекает красное и белесое, и одновременно было восторженно радостно: его жажда удовлетворена, его вздутый побывал во рту и сраке, давно им желанных, и Петр Евграфович, увлеченный увиденным, и свое желание выпростал и вместе с Нечаевым довел себя до вулканического извержения, со знаменитым безумством Этны сравнимого.
В смятении, в раздвоении мыслей и чувств Петр Евграфович осторожно, глядя тщательно под ноги, обратно в слух и зрение обратившись, добрался домой и после бессонной ночи, в кое-какой порядок себя, но не мысли и чувства, едва приведя, пошел на службу в гимназию, где ни Нечаев, ни Всеволод на глаза ему не попались, а в их классах уроков его в этот день не было вовсе.
С тех пор, предаваясь облегчающему занятию, Петр Евграфович представлял себя то Нечаевым, то Всеволодом, иногда даже, дивясь, как это ему удается, и тем, и другим.
Это, наверное, свойство любого писателя ощущать себя то тем, то другим персонажем, что всего удивительней, мужчине ощущать происходящее словно он женщина, и наоборот. Так было и у меня, когда в образе Людмилы любовался раздеваемым Сашей. Но быть и тем и другим? Не знаю, не ведаю, такое объяснению, по-моему, вовсе не поддается.
Сцена же та начинается тайным желанием Людмилы ее мальчика-ангелочка раздеть. Как и ранее, они борются, она побеждает, и Саша остается в нательной рубахе и полукальсонах чуть ниже колен. В таком виде он перед ее глазами появился впервые. Она не может оторвать глаз от его ног, стройных, мускулистых и волосатых. И тут происходит совсем неожиданное. Саша подходит к занавешенному окну — обычная предосторожность во время их игр — и, чего никогда с ним не бывало, снимает рубаху, на груди между двумя розовеющими точками серебряный крестик блестит, затем совсем обнажается и становится в позу микеланджеловского Давида, подняв левую руку и подмышку волосато-потную обнажая. Она ощущает нежный запах этого полумужского-полудетского тела, исходящий от подмышек, лобка и промежности, откуда является вызывающий жжение в глазах ее и мокроту между ног аромат, лишающий дара речи даже самое говорливое существо.
Людмила смотрит на это розовато-белое уже совсем не детское тело, словно собирается в сетчатку глаз впитать малейшие его подробности, самые крошечные изгибы пальцев рук и ног, эти мальчишечьи уже почти взрослые бедра, этот волосатый лобок, в который хочется с головою зарыться. В отличие от Давида, голый мой гимназист не к бою с Голиафом готов, он жаждет любви: орудие открылось, розовея навстречу той, которая его заманила, да так и застыла, открытием своим ошеломленная.
Голое узкое тело тянется ввысь вместе с выгнутым вверх мощным желанием, кончиком к пупку розовеющим. Упругая, лишь чуть-чуть отвисшая мошонка с темнеющими редкими волосками, каждый из которых так и хочется полизать, полностью на виду, и два знака вечного хочется взять в ладонь, слегка сдавить и катать, пока из розоватости не брызнет к пупку струя мощная и белесая.
Саша-Давид на фоне заката, опускающегося на мир за окном, стоит в моей зрительной памяти, будто не описал я его, а вылепил, как Галатею. И я вместе с Людмилой желаю, жажду с ним, моим порождением слиться: он войдет в мою плоть или я в его тело проникну, не важно.
Сцена кончается. Пусть читатель догадывается или лучше по своему усмотрению ее продолжает.
А я, подобно Рафаэлю, писавшему своих бесконечных Мадонн, будь художником, сочинял бы своего вымышленного Сашу снова и снова, тем более что он напоминал мне одного невымышленного персонажа, отчасти послужившего его прототипом. Но об этом рассказывать в письме совершенно не хочется, быть может, если снизойдет вдохновение, как-то при встрече за бутылочкой шустовского с колокольчиком, до которого не только я изрядный охотник.
Ох, как понимаю я любвеобильного Рафаэля, взыскующего гармонии, рисуя плечи, груди, ноги — скрытые одеждой тела Мадонн. Своего же Сашу я бы ласкал нежно и самозабвенно, едва касаясь кончиками пальцев его нежной кожи, его розовых крошечных птенчиков на груди, его волосатых ног и еще безволосой промежности, с каким упоением я бы проникал в его раскрытые половинки и отдавал всего себя, всем существом своим познавая его вздутый розовато раскрытый, поднимающийся к пупку и его заветный мешочек, переполненный юношеским безмерным желанием взорваться, выплеснуться, забрызгать, все сделать белесым, словно одуванчики на ветру разлетелись, весь мир покрыв семенами своими.
Ну, вот, дорогой друг, пожалуй, и все, сами понимаете, в печати появиться подобное никак не могло.
Спасибо за понимание, извините за излишнюю откровенность. Видимо, подспудно желается, чтобы у заветных строк был хоть один, зато очень внимательный и добрый читатель.
С наилучшими пожеланиями Ф. Т.
Позвольте начать?
Не бойтесь зайти слишком далеко, потому что истина всегда ещё дальше.
Жизнь лучше прожить в мечтах, чем в действительности
(Марсель Пруст).
Он пунктуален. Сегодня его день недели. Он позвонил. Он сегодня придет. Возникнет из чугунности изящных решёток и воздушности разноцветных шаров. Способен на одной странице описать жизнь от первых волос на лобке до последнего вздоха. Целыми днями полулежит в зашторенной комнате в кресле, мечтательно сублимируя, пока не поверит в призрак, который сам сочинит, девизом собственным руководствуясь: любите молодость, лелейте молодых, с упоением неистово юных ласкайте! Ещё: так много жизни — так мало времени. Физического контакта, чураясь, всячески избегает. Лёгкое прикосновение — задета пыльца, бабочка скоротечная вянет мгновенно. Всё будет, как он это любит. Будет смотреть, оставаясь невидимым. Пусть удовольствие получает. Чем больше его удовольствие, тем больше мое, его удовольствие наблюдающего, его желания жаждущего. Что может быть желанней прекрасного желания великого человека? В прошлый раз: балетность в духе русских сезонов, благородные русские юноши лучших дворянских домов мускулисто упругие, словно стихи Артюра Рембо, с поэтических вершин друг к другу сошедшие: обнаженные торсы с лепестками набухших сосков, бандажи, внушительные выпуклости под тонкой материей великолепно вздымающие. Говорят, любовники князя, глядя на них, глаза разбегаются: правый налево, а левый направо. Ещё не фавны — фавнята длинноного голодно острочленно бесхвостые! Ах! Рад вас видеть, месье. Для вас слова про фавнят и припас, извините, коль в дверь открытую лезу. Проходите. Ваше кресло, месье. Ваш бокал. Ваши салфетки. Сегодня хотите о ваших персонажах что-либо узнать или сами этим прекрасным телам биографии сочините? Разумеется. Как, месье, будет угодно. Музыку? Тишину? Конечно, персонажи о вашем присутствии не знают, не ведают. Друг с другом они не знакомы. Каждому только известно, что партнёр запросу его соответствует. Хотите, месье, на каждого в отдельности взглянуть предварительно? Нет? Ни к чему? Начинать? Юноша будет жеманиться? Думаю, да. Не просто из хорошей семьи. Смею сказать, из очень хорошей. Инкогнито. Думаю, девственен. Почему так уверен? Во-первых, родители, точней, его матушка. Вы с ней, я уверен, знакомы. И юношу тоже встречали. Коль знакомы, не удивитесь, что девственен. Из-под такой опеки вырваться невозможно. Во-вторых, донельзя стеснителен. И боязлив. Какие кучера! Какие шофёры! Никак невозможно! Друзья? Образование домашнее. Если всё-таки, исключительно дома. В присутствии матери непременно. Визит сюда долго готовил. Мать нынче в отъезде. Этакий желторотый. Истинно, птенчик. Славная зовущая норка, пещерка, нежно пахнущая юной страстью подмышка. С чем сравнить? Конечно, с цветком. Бутон, скорчившись, заброшенно прозябает, чтобы, встрепенувшись, от цвета, от запаха, от мысли, от воспоминания раскрыться навстречу свету во всей полноте чувства и красоты — очаровать запахом, формой прекрасной, никогда раньше не виданной даже самым заядлым, всё познавшим садовником. Нет-нет, события не тороплю и на вашу территорию ступить не дерзаю. Всё в рамках. Как у нас принято. Никак не иначе. Впрочем, если рамки не раздвигать, они будут сжиматься, пока не раздавят. Извините доморощенный афоризм. Впрочем, знаете, бывает, такой птенчик проклюнется — нигде не поместится. Простите, месье, извините! Только представьте. Флоренция. Известная площадь. Дождливо. Огромная капля повисла на Давидовом пенисе. Похоже, юноша только что кончил — не вытерся ещё, не подмылся. Эстет. Ангельский лик, темноту ярко пронзающий. Чувственный. От взгляда дрожит, набухает. Лексика сугубо эвфемистическая. Если позволительно словечко такое. Мутит от скабрезностей. От запаха мужского пота сходит с ума. Приснится — исходит в поллюциях, от мокрой липкости вмиг просыпаясь. Скрипач. Представьте, месье, рука на отлёте, льдистые ноты высоких октав, смычок эрегированный. Просил, чтобы партнёр его соблазнил. Почему бы и нет? Такую великолепную форму грех не заполнить до самых краёв на нетерпении, настоянном воздержанием. И пусть всё a propos. Невзначай. На улице: взгляды, случайные прикосновения, приглашение разделить одиночество, несколько поэтических строф и глотков красного, терпкого, молодого, касание, шелест одежды, нарастание, движения ускоряются, слияние в поцелуе, тонкая шея с нежной горбинкою кадыка, оглушающая обнажённость, талия, нет, это сугубо дамское слово, аромат голого тела, губы, соски, подмышки, бёдра, пенис, не толстый, но длинный, торчащий из цыплячье тщедушного тела, из буйности черноволосой — лужок стричь не смеет, громкий крик, разрывающий тишину, белые капли, с губ партнёра свисающие, потом рывок, насаживающий и вздымающий, высоко — низко, от небес до самой бездны, страшная невыносимая боль и страшное невыносимое счастье, насквозь пронзающие, от пяток и до ушей, горячая лава внутри, в изнеможении, тела не ощущая, к ногам партнёра припав, целовать пальцы ног, скрюченные, кривоватые, словно корни, из-под земли вырастающие, и — охватить, прижать, выдавить мрак и тоску, весельем и счастьем насытить. Тела срастаются, глаголы вырываются изо рта, словно всхлипы, плоть в плоть проникает, единою становясь, дух у каждого свой, и так они, хлюпая, влачат существование плотью единой, которую в разные стороны мятежный дух каждого направляет. После этого юный, вкусивший сладость соития, будет долго в душе возиться, смывая пот, сперму и обретённый жизненный опыт. Партнёр? Прост, бульдожист, желанием не изможден, почти ежедневно удовлетворяясь женщиной, мужчиной, девушкой, юношей, одним словом, всеяден, умело, хитро, артистически даже скрывает свою с младых ногтей извращенность, не слишком красив, чем особенно утончённых юношей возбуждает, несколько груб, высок, жёсткая чёрная кромка волос над низко опущенными не шёлковыми кальсонами, гениталии не огромны, однако, внушительны, сметлив, вполне возможно, вы его видели. Нет не тот, однако, похож, вы того очень ценили, ещё раз просили в ваш день пригласить. Добавить свет? Позвольте начать?
Тот и Он
Из переводов на современный
Чего мне недостает? Родной старорусской вербальности, той однозначной, когда вместо «отношения» из глубины веков является «ёбля». «В жопу, е*и меня, ****ь! » Что может быть торжественней и величавей?! Разве что вечно юный гимн того ещё Михалкова
(Вместо эпиграфа).
Вернувшись поддатым и злым: по любви ни одна ему не дала, на ловца заяц, точнее зайчиха, бежит, увы, далеко не всегда, а за деньги западло и после выпивки ничего не осталось, он решил сразу на кровать завалиться, но передумал и, вытащив болт, начал дрочить. Но и с этим не задалось, сколько ни гонял, никак не кончалось. «Что делать? » — спросил он внутренний голос. Тот нагло молчал.
Попытался, зажмурив глаза, вспомнить Мальвину, мерзко мигнувшую на прощание, уходя то ли с Арлекином, то ли с Пьеро. Попытался — дрочнул. Ни х*я. Даже последнюю шушеру голой представил. С тем же эффектом. Только яйца заныли. К тому же, вспомнилось, как вслед ему, кряхтя, глумилась шарманка, дуремарствуя дребезжащим старинным голосом Мартинсона, и, поймав кураж, бесчинствовала ****ская тень, изображая дрочащего, над обломом его издеваясь.
Плюнув, вздохнул. Подумал-подумал, нового ничего не надумав, снова попробовал: железно стоял, но без пи*ды или нежного ротика, на х*е красный след оставляющего, не получалось. Вышел во двор, глянул на звёзды, хотел завыть на луну, но передумал и решил поработать по специальности — из липовой баклуши разности всякие посочинять: с детства к этому мастерству приохотился. Бывало, стругает, выпиливает, шкуркой шлифует, и в голове тихо и ясно: ни мыслей пустых, ни нелепых раздумий. Работа работой — руками, а голова головой: с кем вечером выпьет, кому после выпивки вставит. Когда руки двигаться переставали, смотрел, что получилось, и соображал, кому за сколько снесёт: его работу ценили и круглый год всё покупали, летом туристы всё разметут. Если бы в неделе вечеров было хоть на парочку меньше, он бы давно всем, что положено, наверняка обзавёлся. А так… Но на жизнь ведь хватает, а на ****ей всё равно не напасёшься. От работы и неудач очень устав и толком не поглядев, что в руках сочинилось, наспех раздевшись, рухнул он в койку и через минуту без задних ног уже спал, пожалуй, и без передних, обо всём позабыв.
Пацан приснился ему, его роста и возраста. Вышел из пустоты зазеркальной, над сосками вытатуированы глаза — что за хрень? — и перед его носом дрочит, яйца аж прыгают — завлекает. Он — ни-ни, не из таких, отвали — не обломится. А пацан ни в какую: не реагируя, нагло гонять продолжает. Подумал: дать в морду, иначе не отъебётся. Но так — в голове, а пальцы в кулак не сжимаются: драться он не любил, при его профессии одним ударом всю карьеру можно сгубить. Так друг против друга стояли, пока он в сон без дурных сновидений вернулся.
Но не только день выдался на редкость хреновым. И ночь не задалась. Разбудил его голос. Тихий. Противный. Электронный какой-то. Всепроникающий, будто сверчок над ним потешается. Дурная цикада.
Глаза не разлепил, но в уши само ведь заходит. Сначала слов не разобрал, подумав, что это из зеркала, из предыдущего сна опять ему яйца морочат. Пока размышлял, голос окреп, стал сильнее, да так, что, услышав, ёрнический тон уловил, издевательство в свой адрес больно воспринял, слова, на свою беду, разобрав.
Кому дать? Кому дать
Парня в попочку е*ать?
Ёб твою мать! Кто это?! И что это такое?!
Делать нечего. Не до сна. Глаза сами собой разлепились. Пальцы — в кулаки тоже сами собой: какая профессия, когда такими словами, нагло издеваясь, спать не дают! Хотел было чернильницей в пидорячий голос швырнуть, но вспомнил, что он не такой, чтобы чернильницу дома держать и в неизвестных гостей ею швыряться. Хотел гаркнуть во всё своё горло, так сказать, глоткой лужёной, но вспомнил: голос высоковат, к его мощной стати не слишком подходит. Оставалось одно: встать, включить свет, определить, что за голос, зачем и откуда. Ещё немного с собой поборолся — жутко вставать не хотелось и неудобно: спать привык без всего, а тут чужой, кто его знает, не поймёт ли превратно. На всякий случай пошарил рядом с кроватью, трусы не найдутся ли, вспомнил: вчера, всё сорвав, по комнате разбросал. Опустил руку — наткнулся на пустоту, и вскочил с перепугу. Не отдроченный — вслед за ним: ну, вовремя, бля.
Дело начато — надо закончить: двинулся к выключателю. Как всегда в ночной темноте, свет вспыхнул слепяще. Зажмурился, а открыв: на столе деревянный парень на излёте эфебства лежит, не помещаясь, руки-ноги свесились, всей пастью лыбится, и, как у него, х*й бодро торчит, видно, тоже по любви ни одна не дала, а ****ь — зазорно и дорого. Однако круто стоит, новоявленный оглядывается очумело: с кем бы потрахаться. Никого не заметив, со своей внушительной пацанливостью стал поигрывать, продолжая вокруг озираться, светом, как и он, ослеплённый.
Вдруг — вскочил со стола и волосы на лобке поглаживает пронзительно-выразительно. Стол скрипнул, будто хихикнул. От стремительного движения даже грязноватые занавески на окнах, словно от ветра, взметнулись.
А он глядит на того, руки визави подражают, и в голове упрямая мысль: сам же вчера по пьяни этого пидора вырезал. Между делом успел не без гордости даже отметить, что вышел тот ничего, умеренно-пушистая телесная волосатость и лёгкая лукавой морды небритость, куда как половозрелый с приличным х*ем и низко отвисшими яйцами, переполненными мощным желанием, как у него.
Спросить бы: кто такой, зачем и откуда, но изо рта — мычанье быка удивлённого, перед которым собрат по полу вместо желанной коровы, у которого всё зашло далеко — без возврата. Никого не заметив, новоявленный со своей основательной пацанливостью бодро играет, продолжая вокруг озираться, всё ещё ослеплённый.
Он мычит, а тот, к свету привыкнув, оказался догадливым — и внятно, как иностранец, ему объясняет:
— Блудный сын возвратился.
Дар речи вернулся:
— На кой?
— Чтобы блудить!
Опомнившись:
— Эй ты, блудный пи*дёныш! — Уйти, однако, не предлагая.
В ответ от того весёлый куплетик:
Мы весёлые ребята,
Мы ребята-пидорята,
Песни ****ские поём
И друг друга мы ****.
И — уверенный голос: «Так что, робя, давай! Не оставь меня с носом! » И вслед за голосом — густой крепкий корично-сладковатый аромат предстоящего совокупления, которому, как известно, противиться невозможно. С ароматом удушливым и припомнилась, как соски розовенько тщательно вырезал — языком баловать, соображал, как с узкобёдростью не переборщить, чтобы от вздутой арбузности смысл жизни радостно обретать, слыша: давай, укладывай, раздвигай, вводи, двигай, е*и меня, факай!
Тот прикрыл пушистыми ресницами оленьи глаза, естественно, с поволокой, поднял пушистые ноги, под коленями руками их подхватив, и прошептал, чуть-чуть шепеляво, но очень призывно, словно дверь золотым ключиком открывая: «Не спеша, братишка, входи! »
Предутренне бодрый петушиный призыв ко всемирной любви застал его натруженный х*й нырнувшим снова в попочку некогда деревянного человечка, по пьяни им сотворённого. Больно тот удачно и завлекающе её рекламировал, а дерзкий, демонстрируя великое х*ёвое братство, раскачивался, как фонарный столб после долгого дружеского разговора о судьбах мира, горестных и печальных.
Вслед за тем соловей защёлкал томно, тяжеловато, словно и у него язык и губы опухли.
Руки новому мастерству приобщились — из нужного места росли, мысли им не мешали, когда, направляя и обучая, тот поминутно его вопрошал:
— Ну, как, брат?
И он умненько-благоразумненько отвечал:
— Ох*енно!
Я работаю над «Пиноккио». Вначале хотел только русским языком написать содержание Коллоди. Но потом отказался от этого, выходит скучновато и пресновато. С благословения Маршака пишу на ту же тему по-своему
(А. Н. Толстой, настоящий эпиграф).
В поисках героя
Задумал написать квир-роман. Исторический. Сейчас в поисках главного персонажа, не просто героя, но во многом читателю героя знакомого. Вот, хочу посоветоваться. Краткие тезисы. Как вам такое?
Петя погиб. Денис всю жизнь вспоминал интимные подробности живого и мертвого тела. Подросшего Винсента (подробности исключительно тела живого) сдал с рук на руки в Париже отцу.
Vive Alexandre, vivent les Russes!
Кофейные дома, жаровни каштанов, Тюильри (Тюльери), Аустерлицкий мост, Лувр, Нотр-Дам. Барклай, зима, русский Бог. Победа России обернулась поражением русских. Александр был цветочками, ягодкой стал Николай. Свободолюбие и свобода сексуальных нравов в России всегда были синонимами.
Досказать историю Винсента, всю жизнь в других Дениса искавшего. Что если так: русский путешественник находит в Париже спутника-секретаря, совершив с ним европейский вояж, приезжает в Россию. Этот спутник — Винсент, который становится сторонним наблюдателем интеллектуальной жизни героя, весьма и весьма близким его жизни интимной; он — исправный исполнитель поручений деликатного свойства.
Кто и как впишется в историю послепобедного вызывающего похмелья?
Прототипы героя.
Батюшков. Гомосексуальные наклонности с детства. Пансионы. С шестнадцати лет на свободе. Любовник Иван Петин погиб в сражении при Лейпциге. Галлюцинации необыкновенной яркости. Мания преследования. До смерти в Вологде. Рвался на могилу Петина. «Живи, как пишешь, и пиши, как живешь». В угловой комнате верхнего (второго) этажа в вологодском доме своего племянника и опекуна прожил последние двадцать два года жизни.
Что такой сюжет зачерпнет? Винсент уверен, что Б. совершенно нормальный, а сумасшествие — средство защиты.
Великолепный, волглый, непочатый, у истории на обочине север России. Монастыри: Кирилло-Белозерский, Ферапонтов. Там сосланный под присмотр опальный монах, которого свести с Б., главным героем.
Месяц плавал над рекою,
Всё спокойно! Ветерок
Вдруг повеял, и волною
Принесло ко мне челнок.
Мальчик в нем сидел прекрасный;
Тяжким правил он веслом.
«Ах, малютка мой несчастный!
Ты потонешь с челноком! »
Второй прототип — Муравьев. Один из многочисленных. Андрей Николаевич. Военная служба. 1825 г. — Крым. Сборник «Таврида». «Путешествие ко Святым местам в 1830 г. » Бывал в Каире, Иерусалиме, Константинополе. С ним может прийти восточная тема (гаремы мальчиков) и северная: «Русская Фиваида на Севере» (монах и послушник). Историк церкви. В соответствии с интимными склонностями пишет историю церковного гомосексуализма. Повествователь на Андреевском спуске (том самом, булгаковско-киевском): Андреевская церковь, где похоронен А. Н. Здесь он жил, при нем Спуск приобрел облик, который сохранился в общем-то и доныне.
Чаадаев. Бородино. Штыковая атака при Кульме. Париж. Вызывающая отставка. Европейский вояж. Масон. Возвращение в Россию. Допрос по делу декабристов. Жил в Москве на Новой Басманной. Иван Грозный с переодетым в женское платье юным женственным Федором Басмановым. Басманный философ. Философические письма. Николай Павлович: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной — смесь дерзкой бессмыслицы, достойной умалишенного». Врачебный надзор. «Апология сумасшедшего». Неподвижное лицо. Язвительное снисхождение. Изысканная тщательность в одежде. «Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу» (Мандельштам).
А что, если стихи Батюшкова приставить к путешествиям Муравьева и судьбе Чаадаева?
И добавить к ним сорокалетнего Винсента в году, скажем, 1837-ом?
Пятьдесят
Получил по почте. Большой конверт. Два пожелтевших листочка, отпечатанных на машинке, вместе скрепленных. И еще несколько тоже пожелтевших и на той же машинке. И те и другие одинаково озаглавлены. Прочел. Первые два и начало других — варианты. Что это? Откуда? Зачем? Ума не приложу. А если приложу, чего я добьюсь?
Всё. Денег не было. Жрать было нечего. Оставалось одно: с голоду подыхать, как последней собаке. От этих мыслей хотелось лишь одного: скорее подохнуть, чтобы не мучиться. Стало ужасно жарко. Сбросил пиджак и сунул голову под струю в умывальник. Вытерся. Полотенце было ужасно грязное. Надо бы поменять, чистое взять из пачки, которую у дворника прачка оставила, велев, только получив деньги, отдать. Здесь круг замкнулся. Чистое полотенце вроде бы есть и вроде бы нет. Ключик простой. Деньги прачке за стирку. А денег нет. И не будет. Откуда их взять? Сами что ли откуда возьмутся? Сезам откройся! Открылся, сверкает золото, блестит серебро. Только дудки! За золото и серебро жратву купить невозможно, не получится и прачке отдать. За золото и серебро — путь один, понятно куда: где взял? Не взял — сами взялись. Нарисовались? Ага! Ну, ты и шутник. Только посидишь денек-другой у нас, шутить перестанешь. И бурное воображение стало рисовать жуткий подвал: крысы на стенах, вода к горлу уже подступает, короче, княжна Тараканова.
Однако выше подняться вода не успела. И крысы ничего не успели отгрызть, ни нос, ни там, между ног. Во дворе заскрипела телега. Лошадь зафыркала. И голос старьевщика возвестил о спасении.
Я — к окну, и, словно SOS, заорал слова, самому непонятные, приглашая подняться.
К нам во двор старьевщики не раз заезжали. К ним все привыкли. И узнавали. Но этого я видел впервые. Какой-то квадратный. В широких шароварах и пиджаке. Лицо рассматривать я не стал. Слезая с телеги, еще совершенно пустой, рукою махнул: мол, поднимусь, и пошел привязывать лошадь к электрическому столбу.
Вообще соображаю я быстро. Но здесь словно заклинило. Что продать? Что ему надо? Где набрать барахла на пятьдесят рублей, которые, как я высчитал, нужны позарез, чтобы не сдохнуть?
Пятьдесят, пятьдесят — стучало и звенело в пустой голове, из которой все мысли выдуло, как будто ни одной никогда не бывало. Охота была поспорить, доказать: нет, бывало, и не одна, а много, пятерку по математике и по черчению так просто не ставят. Но доказывать было некому. А самому себе — просто глупо. К тому же надо было бежать дверь открывать.
По-моему, еще из-за закрытой двери на меня жутко пахнуло. А когда открыл, и он протиснулся — шибануло. На что было похоже? На трусы, которые не снимали неделю, и носки с ними вместе. И еще что-то, чему название было вкупе с трусами-носками: старьевщик. Пришибленный ароматом, я и рта раскрыть не сумел.
Но этого делать было не надо. Он внимательно меня оглядел с головы до ног и обратно, словно догола раздевая, оценивая, сколько за это можно и заплатить. Потом обшарил комнату взглядом. Ни слова не говоря, шкаф открыл, почапал к кровати, со сна еще не застеленной, скомканную простыню, словно собаку или котенка, погладил, заглянул в комнату мачехи и на кухню, будто высматривая, нет ли кого, возвратился назад, повернулся ко мне, молча ходившему за ним по пятам, угорая от запаха, которым жилье наполнялось, снова меня оглядел, теперь с ног до головы, а потом и обратно, обернувшись, выглянул в окно: все ли исправно, на месте ли телега и лошадь и, открыв рот, из которого прямо в лицо жутко мне завоняло, сказал тихо:
— Ну?
Пока соображал, что ответить, он повторил:
— Ну? Что желаешь ты продавать?
Я хотел спросить, что желает он покупать, но — не получилось, непонятно что промяукалось.
Он внимательно, даже тщательно, словно доктор, туда-сюда меня осмотрел и снова заветное произнес:
— Ну!
Теперь это был не вопрос, а пока еще не очень жуткое нетерпение, которое он, старьевщик-татарин, человек добрый и мягкий, готов тотчас забыть, если только…
И тут наконец я вымолвил слово — прорвало:
— Вот, — сказал я, показывая на шкаф, шире дверцу его открывая и вытаскивая нижние ящики, где был пояс потрескавшийся, подтяжки, которые никто никогда не носил, шахматы, шашки и самое главное и дорогое — коньки.
Всё. Мне конец. Это слово я написал, но подумал другое. Денег нет. Жрать нечего. Кончено. Еще день-два, и начну подыхать. Воровать не умею. Если попробую спереть в булочной хлеб, одну только буханку, представляю, что будет, какой поднимется хай, сразу милиция, меня за шиворот и в отделение. Дальше лучше не думать. Не думать в моем положении самое лучшее. Только не получается. А получается: булочная — хлеб — отделение — подвал — вода к горлу подходит — крысы на стенах — княжна Тараканова. Утону вместе с крысами. Если бы не вода, те бы мне нос и между ног всё на хрен отгрызли. Что же мне делать? Приходится подыхать. А не хочется. И это почти в самом центре великого города. Самого лучшего на планете. С самым лучшим метро. И кто это выдумал за буханку хлеба — в тюрьму? Где справедливость? За что деды-прадеды наши боролись? Нет, чтобы хлеб, хотя бы буханка в руки — бесплатно. Никто бы не голодал и не воровал. Зачем воровать, когда хлеб бесплатно. Но, как говорят умные люди, такова наша действительность.
От жутких мыслей стало жарко и мокро: лицо, подмышки и между ног. Надо охладиться-умыться. А лучше всего от мыслей жутких избавиться. От них все беды и болезни для организма.
Пошел на кухню. Разделся. Умылся-подмылся. Полотенце жутко грязное, но вытерся — делать нечего, другого ведь нет. То есть, конечно же, есть. Но оно в пачке, лежащей у дворника. Прачка принесла, велев отдать только тогда, когда будут деньги заплачены. Она за ними зайдет. А пока не заплачу, получается, пусть буду в грязном ходить? Майка, рубашка. Трусы наверняка уже пахнут. Только нюхать их неохота. Пахнут — все равно других нет. Не ходить же мне без трусов. Тем более в штанах там протерлось. Еще чуть-чуть — и дырка, в нее без трусов будет видно. И все будут заглядывать: что там болтается.
Нет. Мне конец. Из этой жуткой ямы не выбраться. Денег мне не достать. А всего-то надо рубликов сорок, чтоб продержаться, если прачке не отдавать. А с прачкой все пятьдесят. Что же мне делать? Спросить бы у Чернышевского, но тот уже помер, а читать его роман никак не возможно. Сущая пытка. В тюрьме его сочинял. Но там ни крыс, ни воды, и кормили. А меня никто кормить и не подумает. Кто бы научил воровать? Мне много не надо. Только хлеб каждый день. Вместо чая можно и кипяток. Сахара нет. Кончился. Как назло. И эта подлая прачка. Нет, чтоб подождать, а мне теперь в трусах вонючих ходить. Вот бы дать ей понюхать, чтоб задохнулась, зараза. И дворник тоже подлец. Нет, чтобы зарвавшуюся вразумить. Мол, как ты смеешь? Ты кто? Прачка простая и неученая. Можно сказать даже, глупая. А он? Пятерки по алгебре и по черчению так просто не ставят. И по твоей милости должен в трусах вонючих ходить. А если у него с подругой любовь, и они порешили ее укрепить? И ей прикажешь трусы вонючие нюхать? Не скажет. Смолчит. Рта открыть не посмеет. Ничего-ничего, отольются кошке мышкины слезы. Припомню. Выведу на чистую воду.
Мысли о мести дворнику, прачке и всем прочим врагам немного взбодрили, от жуткого отвлекли. Но ненадолго. Снова полезли незваные в голову, которая от них начала распухать. Попытался прогнать их, но чем? Давным-давно ничего хорошего в нее не приходило. Лето. В городе пусто. Все разъехались. Не с кем слова сказать. Не говоря уж о том…
За окном затарахтело. Выглянул: рыжая лошадь, телега, на ней старьевщик-татарин, кажется, не знакомый, тоже рыжий, как его лошадь. Раньше другой приезжал, черный, и тоже как лошадь. То ли лошадей под масть старьевщиков подбирают, то ли наоборот.
Тут меня осенило! Эврика! По голове яблоко стукнуло! Хорошо бы красное, но и желтое тоже неплохо.
Во дворе, кроме лошади, телеги, старьевщика, не было никого. Только полуголое мелкое пацанье туда-сюда носилось-бесилось.
Крикнул. Какие-то слова, самому непонятные. Услышав, в ответ махнул: сейчас поднимусь. А пока повел лошадь привязывать к электрическому столбу. Куда она денется? Куда ускачет? Кто сопрет ее? Кому дохлятина эта нужна?
Эти вопросы дурные из головы надо немедленно выбросить и придумать, что старьевщику можно продать. Думай-соображай — это я себе про себя просто ору, а в голове другое совсем: сорок рублей, пятьдесят. Потом сорок исчезло, будто в голову и не приходило, осталось: пятьдесят, пятьдесят, пятьдесят! И не цифрами — прописью, буквы жутко большие, огромные, как на плакате: храните деньги в сберегательной кассе. Было бы что хранить. Мне бы только на хлеб и прачке отдать.
Пятьдесят! Пятьдесят! Пятьдесят!
Бросился к шкафу — открыл: кому нужны эти тряпки? Опустился на корточки, нижние ящики дернул — всегда заедает: старый пояс, шашки-шахматы — давно не играл, ножик с поломанным лезвием и коньки — ждут зимы, не дождутся.
Шаги на лестнице — бросился открывать. Дверь еще не открыл — ароматом густым потянуло, отворил — в нос шибануло. Трусы сзади и спереди и носки — и то, и другое недели две-три не снималось, плюс подмышки и там — жутко не мыто, добавьте лошадиный навоз и сгнившее сено, плюс кто-то здорово, пардон, напердел, и что-нибудь еще очень вонючее, собачье, кошачье, и это, конечно, не все — получите вонь от татарина-старьевщика, мимо меня идущего в комнату и остановившегося посередине. Приплелся за ним, будто не я, а он здесь хозяин.
— Ну, — не вопросительно, не восклицательно и даже не утвердительно, а как-то по-лошадиному совсем безразлично. И смотрит на меня очень внимательно, тщательно взглядом ощупывая, скользя сверху вниз, по пути ничего не минуя, затем снизу вверх, ничего не пропуская.
Как будто голый и обходной лист в руке на медкомиссии в военкомате осмотренный-ощупанный во всех местах, даже там сзади: согнитесь и разведите руками, стою перед вонючим старьевщиком, и рот не открывается хоть что-то на его «ну» ответить.
— Ну, что желаете продавать? — неторопливо, даже ласково, как лошадь, жалеючи, меня понукает и разводит цепкими руками с крючковатыми пальцами.
Выдавливаю слово «шкаф» из себя, а оно никак не выдавливается, будто жуткий запор: не выкакать и не перднуть.
Тут уж он, решив, видимо, что перед ним идиот, неторопливо рот открывает — оттуда такая вонь, что, думаю, сейчас в обморок свалюсь, и он бесплатно все, главное коньки, заберет и уйдет — поди кому докажи, что был здесь и спер, тут он снова, ртом навоняв, произносит заветное:
— Ну?!
Целых два знака. Оба сразу. Признак нетерпения — раз, сомнения, что стоило подниматься, ясен пень, два, пожалуй, еще что-то вместе и сразу.
Пока в туманной вони я так размышляю, он сделал пару шагов в направлении шкафа. Я — за ним, словно по болоту, тяжело ноги из жижи смрадной вытягивая.
Татарин-старьевщик глянул на тряпки — не очень внимательно, потом меня очень тщательно, ничего не пропуская, вниз-вверх и обратно, ощупывая, оглядел. Головой мотнул — вроде как дрянь, ерунда и полушки не стоит. И эта дрянная полушка, которой давно вовсе нет, а была черт знает когда и исчезла, полушка эта оскорбительно так, навязчиво в моих мозгах обидно занозой застряла-засела.
Потом наклонился. Пиджак приоткрылся. Оттуда, из-под мышки так меня окатило, словно из школьной уборной засранной-перезасранной, обоссанной-преобоссанной, да еще и прокуренной и, сами понимаете — пацаны взрослые, с урока отпросятся, им невтерпеж, идут, пиджак на все пуговицы застегнут, но все всем прекрасно понятно.
Посмотрел старьевщик — одни коньки высмотрел, и снова туда-сюда на меня:
— Пять рублей.
— Сколько? — наглые пять рублей из меня слово жуткое вышибли.
— Пять рублей за коньки, больше ничего здесь не надо, и копейки не стоит.
— Они стоят все пятьдесят, — сколько стоили коньки, я понятия не имел, мне их подарили, но в голову втемяшилось пятьдесят и никак не выходило.
— Пять рублей. Желаешь — бери, не желаешь — пойду.
— Погодите. Может, еще что посмотрите.
— Нечего здесь мне смотреть. Что есть еще, не твое. Мне скандалов не надо: родители, милиция. Пять рублей — или пойду.
Говоря, щупает взглядом — зырк в сторону кровати, после ночи еще не застеленной, и опять: сверху-вниз, снизу-вверх, там, где топорщится, долго задерживаясь, без слов ясно все объясняет.
Я к вонючести вроде немного привык, но соображаю как-то медленно слишком, будто понимаю, но не совсем, не до конца понимаю. Вообще-то я парень сообразительный, в этом деле тоже кое-что понимаю. Не одну девчонку я уже щупал, и вверху, и между ног. Правда, ни одна пока не дала, но есть деваха меня постарше, думаю, осенью, как вернется, в ротик возьмет, а то и ноги раздвинет. Это — с девчонками. С пацанами все проще.
— Хочешь?
— Хочу.
— Согласен?
— Согласен!
— Трусы снимай.
— После тебя.
— Ладно. Раз-два-три — вместе. Вначале я в рот возьму. Потом ты. Уговор — не кончать. Я первый в попу тебя отымею. Потом меня — ты. Уговор?
— Уговор!
— Честное слово?
— Честное слово.
Вот так по-пацански. И тебе, и ему удовольствие. И не надо мучиться самому. Тем более говорят, от этого болезни всякие в голове и там, между ног. Наверное, врут. Хотя кто его знает.
Пока соображаю, он повторяет, будто ждет, когда я проснусь:
— Пять рублей!
Головой мотаю, а в ней звучит: пятьдесят, пятьдесят, пятьдесят!
Мотаю-мотаю. Звучит-и-звучит.
И — домотался, и — дозвучалось, эхом откликнулось:
— Пятьдесят.
Ну, все, конец мне — подумалось слово, конечно, другое — совсем от жутких мыслей свихнулся. Невропатолога вспомнил: как по колену молоточком стучал, как вопросы дурацкие задавал, как на мой поглядывал искоса: на комиссии ко всем врачам, даже к глазному, голым заходишь. Вот все и смотрят, некоторые ненароком нет-нет и пощупают. Конечно, врачи и врачихи на то, что у пацанов болтается, досыта насмотрелись, но у некоторых такое бывает, даже им интересно.
Конец или еще не совсем, но подумал: ослышался, а старьевщик вонючий повторил терпеливо:
— Пятьдесят, даю пятьдесят, — и рукой на кровать мне показывает.
— За что? — дошло наконец, но делаю вид: не понимаю.
— А за это, — губами ясно-понятно причмокивает и по попе похлопывает.
Голова моя, как в лучшие дни, заработала. Видно, окончательно к вони привыкла.
— За это пятьдесят — маловато. Надо накинуть.
— Пятьдесят, пятьдесят, — и между ног мнет мой стояк: от жутких мыслей я уже несколько дней не кончал, — иди, дверь закрой, — а сам двинул к окну поглядеть.
Возвращаюсь — старьевщик вонючий мой в кресле раскинулся, предвкушая.
— Только деньги вперед!
— Глупый ты! Это не куплю-продаю, здесь без обмана.
— А у вас есть? Все пятьдесят? — сам понимаю, что глупо ломаюсь.
— Глупый, не бойся, на вот, возьми! — вытащил из кармана пиджака и протянул.
Неудобно. Но — деньги взял. Сунул в карман. И — понеслось. Не помню, как с меня все слетело, как меня лапал, как мял, как я к нему потянулся, как он меня вычмокивал, а потом его — я, как оказались в кровати, он все приговаривал: попкой вверх, попкой вверх, как заорал, когда он, сраку мою разрывая, входил, потом стонал, когда он барал — я давно уже кончил, а он продолжал и, наконец, вынув, с ног до головы белым-белым обрызгал.
Ни с кем никогда после этого не было мне жутко так сладко.
Уходя, он еще дал десятку.
Как раз дворнику за белье прачке отдать.
Мне пока не конец. Хотя и написано слово другое, подумалось то, что и вам.
С тех пор я на зов старьевщиков всегда откликаюсь: выглядываю в окно, может, это он, рыжий вонючий с огромным выскочившим из рыжих волос, с лошадью рыжей.
Сынок полка
Ваня Солнцев — несчастный мальчик на великой войне. Ни боли, ни крови. О смерти вскользь, понарошку. Мог ли Катаев иначе, не по-советски? Иное «Иван» Богомолова. Между текстами десять лет, чуть поболе, плюс между ними война. У Катаева — Ваня, Иван — у Богомолова. Все остальные герои исключительно по фамилии. Оба, Иван и Ваня, маленькие неправдоподобно. Константин Сергеевич прав, я тоже не верю.
Иван — голый, лейтенант мальчика подробно рассматривает. Конечно, цензура, потому, куда не надо, он не глядит. Вот отсюда и дописать! Офицер разведки, приехавший за Иваном, не зря с ним целуется. Додж затянут брезентом, в кузове сено и одеяла, мол, поспим по дороге. Дорога не близкая, часа три, много чего можно успеть там, где у Богомолова сюжет, затормозив, остановился. Имена обязательно изменить. Офицер будет Волин. Пацан? Петр? Антон? Не годится. Только Иван. Возраст? Ну, конечно, согласия.
Волин приказал набросать в додж сена да одеял положить. Над кузовом у доджа навес из брезента. Королевская спальня. Это Волин всем сообщает спокойно и равнодушно. Но Иван знает: не для всех сказано — для него. Пока Волин заканчивает дела, он представляет, как в кузов запрыгивают, как Волин стучит по кабине: мол, трогай, как, под головы вещмешки положив, прижавшись, под одеялами согреваются. Волин к нему поворачивается, его лицо близко, видна каждая рытвинка и ложбинка, словно у него не глаза, а бинокль. Волин ему волосы гладит, шепчет, лаская лицо выдохнутыми словами, соломинкой губы щекочет. Потом и он гладит небритые щеки и соломинкой тычет в шершавые губы. Поочередно ласкают, вместе не получается: рукам нет места, сталкиваются, хохочут, перекрикивая ветер и дождь, бум-бум-бум — по навесу стреляет.
Случайная капля попала Волину на нос, Иван слизывает, и, как тот не уворачивается, нос хватает губами, не отпускает. Волин его стискивает руками, и, сорвавшись, целует в шею, в лицо и в затылок. На миг отшатнувшись, смотрит, будто примериваясь, и вдруг хрипло, задышливо, дрогнув, роняет: «Иван».
Он знает, потом будет стыдно и Волину и ему, но еще знает: тот сам не начнет, хоть убей, не начнет, и с каждым мгновением все трудней будет обоим. Потому, оттолкнувшись, прошептав в лицо: «Жарко, пусти! », поднимается во весь рост — так быстрее, сподручней — и сбрасывает одежду.
Знает, как Волин любит смотреть на него голого, во весь рост. Раньше стеснялся, спереди прикрывался руками, но здесь, в машине, стоит, расставив ноги, словно откуда-то изнутри Волину открываясь. Тот хватает за руки, тянет вниз и целует, каждый волосок губами перебирает, как мороженое, лижет его языком, руки бредут по спине, раздвигая и проникая. Волин дрожит, ему передается. Так вместе дрожат, зная точно, что не от холода.
Нет больше сил. Но научился, хочет вместе, и, путаясь в пуговицах, расстегивает, достает, охватывает губами во рту не помещающийся огромный волинский. Когда силы и терпение на исходе, садится на него, лицом к лицу приникают друг к другу и долго дышат тяжело, словно бежали, соскучившись в долгой разлуке, один о другом думая постоянно.
Додж кидало в разные стороны, мотор тарахтел надрывно, из последних сил выбиваясь. Но под одеялами тихо, уютно, спокойно. Дождь мерно стучал по навесу, всю дорогу обнявшись, подпрыгивая на ухабах, проспали. Ивану снился солнечный луг и бабочки цветов невиданных, сказочных, а Волину снился Иван на лугу в окружении солнечных бабочек, выпорхнувших из его уже совершенно не детского.
Доводить до ума или бросить? Наверное, бросить. Писатель в рассказе, режиссер в фильме не договаривают. Может, дело в том, чтобы не договаривать?
Сын полка — как юнга на корабле.
Откуда название? Вроде бы, от «Дочери полка», оперы Доницетти. Был рассказ «Дочь полка» Киплинга. Пишут, воспитанники в армии — дело давнишнее, с древнего Рима, а то и пораньше. В России с семнадцатого века еще. Автор «Прощания славянки»: сирота, в десятилетнем возрасте был зачислен учеником музыканта в оркестр.
И совсем неожиданно. Саша Хорев — сын полка, артиллерийского и — немецкого! Ездил в отпуск в Германию. После войны жил в ФРГ.
Так что сынки полков появлялись по-разному. Хотя бы и так.
Приказал — и забыл. Не до того было, не до него.
Шли трудно, увязая в болотах, неразберихе и бестолковщине. Все понимали, еще пару дней, и головы полетят, погоны посыплются, но тех, кто заплатит за глупость отцов-командиров, уже не вернешь. Не в лоб, так по лбу. Пришлют подкрепление, все повторится. Этот кусок пространства, болотистый и комариный, все равно им отвоевывать. Надо придумать такое, о чем немцы подумать не в состоянии.
И он придумал. Совершенно безответственное и невозможное. Не только придумал — осуществил. По болоту за несколько дней проложили дорогу. В тыл танки зашли, за несколько часов сделали то, что две недели не получалось. Через день, взяв железнодорожную станцию, подтянул тылы и расчистил путь для прорыва двум армиям. Еще через неделю их фронту салютовала Москва.
О нем доложили, и, вскочив ночью с постели, которую постелили в гримерной, пропахшей реквизитом и разбитыми судьбами, он в трусах стоял навытяжку перед телефоном, роняя в трубку слова, свидетельствующие о том, что он не совсем идиот и понимает, о чем говорят.
Когда закончилось, объезжая войска, растянувшиеся на десятки необъезженных километров, перебирал в памяти случившееся и принимал поздравления. По-настоящему его впервые заметили. Всю войну на вторых ролях. Лишь перед самым наступлением получил генерала. Случай помог. Был начштаба у старика, который худо-бедно тянул. Не провалился ни разу, правда, и побед выдающихся за ним тоже не числилось. Перед наступлением сердце у старика прихватило, самолетом в Москву переправили. Генерала, кстати, старик ему выбил. Дай Бог здоровья и долгих, спокойных старческих лет. А ему — воевать. Командующий прямым текстом прохрипел по телефону: объезжай войска, все подтяни, чтобы грехов за собой не оставлять. Утрясется, дам армию. Вот так, всю войну без движения, и за месяц-другой наверстал.
Полдня в штаб корпуса возвращались по рытвинам и ухабам. Сколько раз их вытаскивали и чуть ли не на руках переносили.
— Товарищ генерал! — Его шофер к такому обращению еще не привык и с удовольствием повторил. — Товарищ генерал, приедем, баньку затопить прикажите!
— Где ты баньку нашел?
— В театре, где стоим, там и фрицы топили.
— Все-то ты знаешь.
— Ну как? Товарищ генерал, прикажите в хозяйственный взвод передать?
— Хорошо. Я сразу в штаб, а ты вели протопить и вещи мои принести.
— Товарищ генерал! Будет исполнено! Только вы не задерживайтесь! Они быстро все сделают.
Невтерпеж. Начальник помоется, потом его очередь.
Баньку сладили славно. Веники, квас — все, что положено. Лежал на деревянных полатях, и старшина, баньку устроивший, охаживал веником. Лежал, забыв о распутице, неразберихе, новом назначении и обещанном ордене. Лежал, представляя жаркий Ташкент, сладкие дыни, еще молодую жену, ночью после любви стоящую у окна. Представлял дочек, выросших, почти ему не знакомых.
— Товарищ генерал! — Перестав охаживать, банщик над ухом склонился. — Посыльный из штаба!
— Ладно, спасибо, надо заканчивать.
Через минуту в предбаннике в чистом, читая, потягивал квас.
— Кто принес?
— Посыльный, и с ним воспитанник, сын полка.
— Пусть подойдут.
Посыльный подскочил, за ним парень — сразу припомнил.
— Слушай, это тебя мы нашли за сараем?
— Так точно, товарищ…
— Постой, я тогда даже не спросил тебя, кто ты, откуда. Как зовут?
— Михаил.
— Не архангел?
В этом сыне полка — во всю щеку румянец — не узнать заморыша, на которого наткнулись, возвращаясь с передовой. Новая, по росту сшитая форма. Кто-то присматривал. Расспрашивать дальше не стал. Вариантов ответа было немного. Самый оптимистичный больших надежд не таил.
Через несколько дней вновь возвращались. Получил новое назначение и приказ сдать дела. Прощаясь, выпили больше обычного, по дороге вздремнул. Снился парень, которого называл Михаилом-архангелом. Они шли по городским улицам, не разрушенным, довоенным, и тот называл его папа. Рядом жена несла младшую, старшая вперед убежала.
— Товарищ генерал, как насчет баньки?
— Дело хорошее! — Глаза протирая.
— Значит…
— Пусть приготовят.
— Воспитанника позвать? — Научился читать его мысли.
Не ответил.
С одной стороны охаживал старшина, с другой — архангел старался.
— Подбавь пару, немного полежу, отдохну. Спасибо, иди.
Оставшись наедине с архангелом, вспоминая сон, рассматривал взрослеющую фигуру. Тот стоял перед ним, полотенце упало.
Командующего армией сынок полка не стеснялся.
Непреклонный сюжет
Парень был очень красив. Отчаянно смолисто до плеч немного кудряво длинноволос. Очень бледен, но не пресловутой бледностью нездоровой, а естественной, которая от черноволосости кажется белей самого белого. Высок, но не каланча. Мускулист, но не какой-нибудь культурист, как их тогда называли. Узок в талии, но не осино. Одевался по моде, но не кричаще.
Учился на втором курсе пединститута — другого высшего учебного заведения в их областном центре не было, на историческом. Школьные учителя, узнав, куда любимый ученик поступил, удивились: все были уверены, что такому, как он, место в столице.
Каждый день, кроме праздничных, воскресных и каникулярных, он, как обычный смертный, ходил в учебное заведение по улицам города не слишком приметного, не слишком отличного от других, не слишком благоустроенного, этот город, как многие утверждали, собой украшая. Скептики, циники и проходимцы высказывались попроще и в том смысле, что в тихом месте знамо кто водится, внешняя красота — это пустое, тем более если речь идет не о девушке, главное — что за душой.
Но даже в душу, не говоря о том, что за ней, по причине ее отсутствия (это одни), по причине ее закрытости (это другие) никто не заглядывал: близко не подпускал, какая уж там душа.
И в школе, и в институте у него были приятели. Не друзья. Как-то так: от сих и до сих. Что удивительно, и девушки не было. Во всяком случае такой, о которой можно было определенно сказать: девушка такого-то, со всеми из этого определения вытекающими последствиями.
В его возрасте с его внешностью — тут что-то не так, наверняка есть причины, по которым они отношения прячут. Поэтому периодически молва в девушки ему назначала по очереди сперва школьных, затем институтских красавиц, затем, обжегшись несколько раз, круг назначений расширила за границы школы и института, да и возрастные рамки раздвинула до молодых учительниц (преподавательниц не бальзаковского возраста в институте на беду молвы не нашлось), дочек городского начальства и даже прославленной местной целительницы, о которой поговаривали, что она его приворожила, дав выпить какой-то отвар, рецепт которого изо рта в ухо передавали страшно таинственно.
Как попал любовный отвар от целительницы к студенту, не курившему даже табак, не говоря уж о беде, во многом посредством ограниченного контингента завезенной с юга, молва утверждать не решалась, верно, опасаясь немедленного и позорного разоблачения.
Как относился к своей популярности и к попыткам молвы его разоблачить, оставалось тайной, можно даже было б сказать, за семью печатями, но в этом деле печати пока не было ни одной. Печать в то время была делом серьезным, хотя время от времени и появлялись умельцы, способные любую изобразить, но мы не об этом.
О чем же? О гармоничности рафаэлевской, которая каким-то чудом отнюдь не в возрожденческие времена в областном, некогда в давние времена губернском городе объявилась.
В нем все было прекрасно: и лицо, и подмышки, и попка. Лицо — для глаз, попка — для рук, подмышки — для носа. Все неизвестные, которым выпало смотреть на него, нюхать, ласкать, забыть этого не могли. Не удивительно, что даже когда молчал, звучал парень гордо. Да и как с его римским профилем и антинойски завивающимися кудрями могло быть иначе? Мимо него, не оглядываясь, проходили только слепые. Одни говорили, что похож на демона Врубеля, другие — на микеланджеловского Давида, третьи, которым не выпало счастье быть с ним близко знакомым, пытались разглядеть в нем юношу, купающего красного коня Петрова-Водкина.
Суммируя: сама гармония, внутренние противоречия, если и были, то ни в речи, ни на лице, ни в фигуре никак не отражались. И голос: не высок слишком, чем тогдашние певцы отличались, не низок, чем славились певцы предшествующего поколения. Певцом вовсе не был, даже что-то мурлыкающим не был замечен. Также, кстати, и выпившим, небрежно одетым, говорящим неподобающе громко, чавкающим во время еды, плюющим сквозь зубы, что тогда было принято даже в обществе не совсем уже скотском.
Один местный очень известный художник передал ему приглашение позировать для портрета «Студент за учебой». Другой не менее известный и не менее местный уже самолично предлагал позировать в плавках для картины «Студент на отдыхе у реки». На оба предложения ответил вежливым отказом, не называя причины. Оба художника предложения повторили, думая, что отказался из скромности. Отказался вторично.
Про губернский город и давние времена не случайно сказалось — по всесильной воле сюжета: с ним не поспоришь. Отношения с ним у пишущего, как у наемного работника с работодателем, чтоб не сказать, как у раба с рабовладельцем. Взялся за гуж — пиши, что диктует. Поэтому хорошенько подумай, стоит ли браться: может, не надо, не стоит, охота тебе подневольничать. Если вовсе невмоготу, в известном месте шило бесчинствует, кропай стишки, там никакой сюжет никому не указ, балом правят ритм, аллитерации и прочие глупости, словом, пустяшное дело — не проза.
Как выяснится поздней, уже после всего, когда будут сорваны маски, покровы и даже простыни, образец не здешней гармонии оказался внучатым племянником очень известного в свое время поэта, не оставившего наследника, но оставившего рукописи, в которых много чего на свет Божий под яркие безжалостные лучи выставлялось. Тем самым репутация известнейших людей государства, первейших красавиц-красавцев, элитнейших представителей всевозможных элит корежились, как подожженная фотопленка, невыносимейший запах (читай: вонь) по всей стране распространяя, наследные права на посмертную славу у потомков их отнимая.
Как эти рукописи пусть даже у известного в городе, но все-таки простого студента вдруг оказались, история не умалчивает, но распространяться стыдливо не будет. Равно как описывать почти государственный переполох, обернувшийся инфарктами и инсультами, переполох, случившийся в высших сферах, когда только отрывки за бугор неведомо как просочились.
Впрочем, это утверждение совершенно не верно. Приставленным к этому делу было хорошо ведомо как, их профессионально пытливому взору правда открылась. Оказалось…
Впрочем, чтобы было понятно, необходимо сказать еще пару слов. Одно время, еще будучи школьником, чистейшей прелести чистейший образец, если позволено так выразиться отнюдь не кощунственно, посещал литературную студию. Недолго. Несколько месяцев. Может, полгода. Ею руководил известный поэт и прозаик, даже, кажется, немного и драматург, в свое время пробившийся из глуши вдруг, мгновенно в столицу, но что-то там не сложилось, и он выбрал их город для проживания и занимания места первого писателя областного центра, известного своими давними литературными корнями, уходящими в глубь веков, впрочем, если поковыряться, не слишком глубокую.
Ходил в литстудию? Ходил. Ну, и что?
Руководил литстудией? Руководил. Что с того?
А то, что не случайно чистейшей прелести образец вдруг ходить перестал. Как раз после поразивших его двух стихотворений, которые как-то после того, как все разошлись, поэт-прозаик и проч. ему одному прочитал. Одно начиналось: «Гипотеза. Гипотенуза. Гиппократ», второе: «Веспасиан был трезв до немоты».
Как выяснило дотошное следствие и как официально посредством газетного подвала широким народно-читающим массам было с купюрами объяснено, во-первых, руководитель узнал, что у студиоза хранятся рукописи того самого, во-вторых, между ним и школьником возникли, как по несколько иному поводу принято говорить, неуставные отношения, которыми был в свое время широко, прекрасно и печально известен автор скандальных мемуаров и других рукописей чуть менее взрывоопасных, неподцензурными мечтаниями наполненных до совершенно невозможных краев.
Жил наш юно прекрасный герой с бабушкой, его воспитавшей, через которую и явилось наследство, его погубившее. О его тайной связи физической и духовной бабушка знала, но о том, что самочинно ссыльный поэт с разрешения и при помощи внука, отстучавшего четыре копии мемуаров, их переслал куда надо, не знала и не узнала по причине смерти, наступившей в результате сердечного приступа и того, что скорая не доехала, застряв в грязи городской.
Скандал разразился ужасный. Город весело и самозабвенно не столько случившееся обсуждал, сколько злорадствовал по поводу обманчивой внешности. Каждый день появлялись детали, пикантностью (лицо, попа, подмышки) по числу не лайков-прочтений, их тогда еще не было, но чего-то очень похожего, предваряющего нынешнее безумие, первенство среди слухов утверждавшие совершенно неоспоримо.
Но нашему сюжету кипящее лавой это злорадство было без интереса. Что не удивительно.
Удивительно то, что и судьба поэта была ему безразлична, более того, о судьбе главного героя и слова молвить он не велел.
Вот так. Герои исчезли. Но память о них сохранилась. По городу стал ходить-бродить скромный листочек с двумя стихотворениями, будто бы посвященными исчезнувшим поэтом исчезнувшему студенту и, как утверждала молва, половому партнеру, то есть, любовнику, как обычно для непонятливых добавлялось.
Слова роняя терпко, невпопад
Когда в пи*де безрадостно томился
Мой бедный х*й, туда-сюда сновал,
Я вспоминал, как радостно он бился
В попе парнишки, я его барал
Так ласково, так весело, так славно,
Весь белый свет завидовал ему,
Обоим было сладко и забавно,
Когда я щекотал его пи*ду.
Она навстречу х*ю раскрывалась,
Словно весенний ласковый цветок,
И, будто ото льда река вскрывалась,
Взрывался белый яростный поток.
Забрызганные, мы устало млели,
Вдыхая е*ли сладкий аромат,
Ласкаясь нежно, о любви пи*дели,
Слова роняя терпко, невпопад.
Художник!
Напиши меня голым с х*ем торчащим,
Юным, прекрасным, с телом звенящим,
Со взглядом, бьющим в глаз, а не в бровь,
Страстно зовущим лелеять любовь.
Кисти оставь, мольберт положи,
Хищно орлом надо мной покружи,
Ладони прижав к безволосой груди,
Возьми меня сзади, раздвинь и войди.
Жертвою я под тобою сгибаюсь,
Жертвой счастливой ничком простираюсь,
Жертву свою крепче согни,
Жертву прекрасную круче е*и.
Ты хищная птица, орел волосатый,
С клювом могучим и выпуклым задом,
Отныне я буду сладким орленком.
Как яйца твои шлепают звонко,
Изнемогая, они призывают,
Благовест бурный любви возвещают.
Художник! Смысл жизни в е*ле ты сыщешь,
Мной вдохновенный, с торчащим напишешь.
Читали все. И, если прилюдно читали, то громко, чтоб слышали, чертыхались, плевались и возмущались, норовя листочек заныкать.
О, времена! Ох, уж эти сюжеты безнравственно своевольные!
Сюжет непреклонен, как сон. С ним не поспоришь.
Одеваться!
К заветному часу пробуждения барина дом замирал. От того, раздастся ли звонкий голос и через четверть часа умытый-одетый он будет вместе с семейством кушать утренний чай, или же не раздастся, зависела жизнь домочадцев до обеда по крайней мере, а то и до самого вечера, зимой раннего, позднего летом.
Вот и сегодня все замерло, ожидая. Пять минут, десять — тихо, мать семейства, велев чай подавать, приложив палец к губам, прошептала: «Тихо, дети, папа работает», и сама, осторожно ступая, чтобы скрип паркета за двери кабинета не просочился, повела Сашу-Машу-Гришу-Наташу в гостиную.
Даже на кухне, приступая к готовке обеда, кухарка с помощницами старались не звякать, не грюкать, что в иное утро, когда звонкий барский голос гремел, они делали с великой охотой и, странно сказать, наслаждением.
Непонятно как, но настроение дома передавалось во двор — конюхам это понятно, но и лошадям: они до полудня ржать и помыслить не смели, и собакам: они пасти раскрывали только беззвучно.
Барин работает! Барин пишет новую книгу! Ее весь мир прочитает! Так думали про себя домочадцы, умеющие читать и писать, а не только знающие подпись поставить, и те, кто и подписываться не умел.
Пока в доме и во дворе все беззвучно, по-кошачьи передвигалось, а слова, если без них было никак не обойтись, в головах возникая, на ухо шептались, барин с ложа поднялся, нужду малую справил в вазу ночную, наспех умылся, обтерся и сел к столу, обмакнув ручку в чернила, занес ее над чистым листом. Все в этой комнате, спальне и кабинете, было готово к такому утреннему пробуждению, когда барина слова донимали, состояние им самим определяемое не могу не писать.
Нередко, однако, дом невольно обманывая, он, проснувшись, лежал долго в постели, стараясь мысли пустые в голову не пускать, оставляя место новым идеям, поворотам сюжета, словам, всему чисто писательскому. Иногда до чего-то долеживался, чаще пустое мозги забивало прежде, чем путное в них проникало.
Всю ночь в одной спальне с женой даже в прежние годы барин, он же писатель, не проводил никогда. Придет, сделает дело и, пожелав доброй ночи, удаляется в кабинет, служивший и спальней. А с некоторого времени, после того как шестой ребенок родился, стал опочивальню жены посещать все реже и реже. Из шестерых дожили до внятного возраста четверо, двое младенчиков, мальчик и девочка, покоились на сельском погосте, рядом с церквушкой, в которую по праздникам, а иногда и просто в воскресные дни наезжали священники.
Из окна барского кабинета были видны и погост, и церквушка, в которой он сегодня утром решил, рано проснувшись и долго гадая, как поступить, героя своего обвенчать.
Дело было совсем не в венчании. Ворочаясь с боку на бок, измяв ночную рубаху и простыни, он решал, как устроить прощание героя, известного художника, принятого при дворе, чьи работы покупала императрица, еще вполне бодрого мужчины за пятьдесят, со своим юным любовником, совсем свежим выпускником лицея, юношей из очень хорошей семьи, может, и не писаным красавцем — слишком розовощеко-сладких он не любил — но стройным и, самое главное, очень ранимым.
Художник ему сто раз объяснял, что женитьба для их отношений ничего ровно не значит. Что его будущая жена догадывается, если не обо всем, то о многом. Что отношения с будущей женой его не касаются. Что желание рисовать, покашливая в кулак, добавлял — его обнаженным, скосив глаза на юного друга — голеньким, не ослабеет, но увеличится, и его кисть сохранит эту прекрасную плоть на века. И так далее, в подобном юношески-восторженном духе, который, как воздух, необходим был недавнему лицеисту, писавшему стихи исключительно чрезвычайно печальные: о неразделенной любви, дружбе, предательством оскверненной, и, конечно, о смерти.
Сведя героев своих перед отъездом в деревню, художника-жениха с поэтом-любовником, в столичном дорогом ресторане, к подобного рода парам приветливом, барин-писатель, опуская нервный диалог за столом вперемежку с державински-восторженным упоительным описанием блюд — потом по свободе напишется — дав героям своим слегка отдохнуть и съеденное переварить, невольно оттягивая — потом лишнее выбросим — распахнул рукой лицеиста дверь в комнату, примыкающую к обеденной, после чего все закружилось, завертелось, задергалось и запрыгало, одежды и обувь в разные стороны полетели, и официанты даже за двумя дверьми задумчиво переглянулись и понимающе закивали на приказ старшего не входить, стол пока не убирать, десерта не подавать.
От во все стороны полетевших одежд голова писателя слегка закружилась, он глотнул из бутылки красного-красного этого, как, цитируя, всегда при этом себе говорил, после чего с его пера вместе с чернилами полетели слова, которые, делая написанное для печати удобоваримым, он непременно заменит, а недавнего лицеиста недавней институткой-смолянкой подменит.
Через час была ключевая сцена написана, и — он это чувствовал — получилась прекрасной: все было сказано и ощущалось им самим, автором, а значит, и будущим читателем совершенно физически. Писатель-барин одновременно чувствовал себя и лицеистом-поэтом, в финале сцены стонущим, стоя на коленях и выпятив под напором художнического безумия, проникающего не только туда, но и в самое сердце поэта, и художником-женихом, на время позабывшим о своих устремлениях матримониальных и обратившимся в желание, удовлетворяемое с такой дико-таинственной силой, какой в последнее время совсем не случалось.
Наконец, полумертвые они повалились рядом друг с другом, тяжело дыша, сопя и покашливая.
Притихшие официанты, прислушавшись, завидуя, тихо вздохнули.
Первым зашевелилось желание у горюющего от предстоящей разлуки поэта. Зашевелилось, вздрогнуло, набухло и встрепенулось навстречу губам художника, которые плотно желание обхватили, и тут уже и все остальное проснулось: языки, руки; ноги снова скрестились; теперь уже не столь шумно и бурно, потише и ласковей, поспокойней один другого они продолжили ублажать, прекрасно зная то самое-самое, что только они могли любовнику своему предложить.
Официанты, готовые было десерт подавать, удивленно переглянулись, вновь посмотрели на старшего, резко отменившего их поползновения на чужую любовь категорическим взмахом руки.
Барин-писатель долгие ласки описывать не любил. Сам был в этом деле горяч и порывист, и на многочисленные мелкие ласкательные словечки духу у него не хватало. Добавив еще пару-тройку движений плоти, столь любезно-соблазнительных для читателя, он решил, что честь пора знать, и велел любовникам одеваться, а ресторанным подавать десерт, получать роскошные чаевые и кланяться вслед ресторан покидающей паре.
К этому моменту писатель ощущал, что слова из-под пера являются как бы с трудом, со скрипом, это было явным признаком приятной усталости: сегодня на славу трудился, сцена явно ему удалась, симптомы чего все время внизу живота явственно ощущал, потому, со стула перед письменным столом не вставая, закинув голову и руки положив на затылок, стал размышлять, с кем более всего во время письма себя отождествлял: с поэтом-лицеистом, юношей покорным в любви и непокорным до и после нее, или с художником-женихом, до и после, напротив, покорным и неистово неостановимым во время. Размышляя, он слушал мертвую тишину, повисшую в доме: дети не шалили, ни-ни, жена отдавала слугам приказания шепотом, все ходили на цыпочках, о собаках и лошадях сказано выше.
Так и не прийдя к заключению, писатель достал из-под кровати ночной сосуд, затейливо украшенный незабудками, привезенный из свадебного путешествия по Италии, задрал ночную рубаху и направил в него струю удивительной мощи, которую никто не мог оценить, ибо никто в этот момент в его комнате не присутствовал.
Вообще, в ней мало кто и бывал. Если кого-то писатель видеть хотел, он выходил в гостиную или во двор, или выезжал в столицу, в основном для переговоров о публикации произведений своих. Скоро и этот роман, если не лениться, будет готов, причесан, прилизан. Тогда его отвезет и заодно на правах холостяка несколько пошалит, золотые деньки вспоминая.
Однако и эти приятные размышления от главного вопроса: с кем сегодня хочет себя отождествить, его не оставили. И, как всегда в подобных случаях, выпутаться из неразрешимых жизненных противоречий было решено немедленно — про утренний чай можно забыть, время к обеду подходит — при помощи гадания на самом первом романе, с которого и началась его писательская судьба. Открыл задуманную страницу, и первой буквой первой строки «а» оказалась, что означало: Андрей.
Приоткрыв дверь, писатель звонко на весь притихший дом, и на дворе было услышано, заорал это имя, и через минуту прибежал не кучер Иван: не его буква на этот раз выпала, а официант, взятый еще в малолетстве в помощники, а теперь уже и сам подававший и прислуживающий за столом.
Андрею было уже лет восемнадцать, может, чуть меньше, чуть больше, он был юрок и длинноног, лицо еще не брил — не росло, и тело у него было гладкое, чуть-чуть рыхловатое, особенно попочка и живот, что очень нравилось барину, который велел Андрею брить все, что растет на теле, сам его этому научив, оставляя малость самую на лобке в виде комочка, который в иные минуты барин любил по волоску перебирать.
Наученный писателем Андрей знал все его желания наперед. Вот и сейчас запыхавшийся, едва за ним хлопнула дверь, извещавшая, что скоро обед подавать: барин голоден, словно волк, едва выживший в несытую зиму, он бросился под ноги и проникнул языком барину под ночной рубахой прямо в промежность, вылизал по волоску, после чего у писателя на другие ласки и вовсе сил не осталось, и он как был, подняв подол, сдернул с Андрюши все, во что был одет, барал его так, что было слышно, как внутри бариново упругое желание, протискиваясь, проникает в тайное тайных.
Андрей был сыном буфетчика, занимавшего эту должность при батюшке писателя-барина, и горничной его матушки. Но злая молва, ехидно хихикая, утверждала, что буфетчик тут ни при чем, а при чем как раз батюшка, и коль так, писатель со своим сводным братом прелюбы творит, молве злостной не веря.
Едва успев выдернуть, писатель направил свой в лицо испуганного напором Андрюши, чей маленький, словно заячий, между ног со сморщенной мошонкой детской гремушкой болтался. Кончив и вытерев полою рубахи внизу живота и промежность, припомнив по случаю Ивана, обладателя не заячьего, пожалуй, что конского, его на завтра задумал позвать для прочистки сзади, как это он называл, барин вновь приоткрыл дверь и гаркнул, да так, что стекла в гостиной, привычные ко всему, задребезжали, как был голый призывая камердинера-старика, который ему с детства служил:
— Одеваться!
И, отзываясь эхом на эту зычность, дом зашумел, зашелестел, зашипел, а затем и застучал, зацокал, загрюкал, завизжал, заскрежетал, вослед и двор отозвался: залаял, заблеял, замяукал, захрюкал, заржал.
Житие дома с двором было совсем не тихое, но многозвучное, его таким и барин-писатель с детства любил, только, когда писал, у него в голове так орало, грюкало и визжало, что звуки извне не выносил.
Потому, в городе находясь, не имея над звуками власти, писать он не мог, вот и наезжал туда редко по делам или слегка покутить, молодость вспоминая все больше с юными только выпущенными лицеистами, правоведами, да пажами — духа юного набирался, язычки, писечки и попочки эфебов обожая ужасно, особенно тех, у кого спереди было тщательно выбрито, только малый островок в виде этаких усиков для развлечения-украшенья оставлен — свидетельство взрослости, готовности к любви, так сказать.
Медлительно медовою слюной…
Юный поэт длинно- и черноволос и конструктивистки геометричен. Трапеция сверху, трапеция снизу встретились короткими сторонами и в стороны вытянулись руками-ногами, увенчалась конструкция головой с глазами блестящими, в иные моменты удивительно бесстыже лирично горящими, сказать бы даже, насквозь прожигающими подвернувшихся случайно или не очень, как уж придется.
Обтягивающие брюки, обтягивающая футболка, низ бордово одноцветный, но яркий, верх, как у Евтушенко, неуемно цветастый — все выделяется едва, но отчетливо, подчеркивая не совсем здешне-современную стать юного поэта с несколько прыгающей походкой, всегда словно слегка печалящемуся тому, что куда-то идет.
На самом деле больших горестей юноша никогда не испытывал, впрочем, и радостей тоже. Все его настроения несколько пригашены, будто в жизни все испытал, во всем разуверился, и теперь ничто не может вывести его из равновесия.
Но это не так. Испытал он в жизни немного. Почти нигде не бывал. Учился в универе, на историческом: не слишком это дело любил, но где-то учиться ведь надо, а с математикой отношения у него не сложились.
Если очень уж к его слишком белому лицу присмотреться, то можно заметить: юный поэт ресницы чуть-чуть подкрашивал и брови слегка наводил.
Если принюхаться, особенно к подмышкам и паху, то можно учуять: употребляет не резкий, тягучий какой-то дезодорант, наверняка не из дешевых.
Если прислушаться к речи, то можно услышать: юноша слегка, почти незаметно даже для чуткого уха, пришептывая, шепелявит, и «р» у него не слишком убедительно русский.
Даже идя по улице, где вроде не перед кем красоваться, поэт то и дело занимался прической: то волосы откидывал назад, то направлял правые пряди подальше вниз и направо, а левые — соответственно, обнажая чистый белый высокий лоб без единой ненужной отметины.
Часто надевал он очки, и солнцезащитные, и обычные, хотя диоптрий было немного, и без очков прекрасно мог обойтись. Надевая, он их то снимал, то возвращал снова на место, словом, ими поигрывал, как и прической.
Без очков и одежды себялюбец игривый, с детства сочинявший стихи, очень худ, широкая часть трапеции от узкой отличается мало, даже если усилия прилагал, мышцы на руках и ногах выделялись лишь чуть, почти незаметно. Юноша безволос: конечно, на лобке и под мышками, ветвясь не слишком, кустилось, но ноги-руки были голенькие совсем, в промежности ничего, на лице росло мало, не быстро, так что в свои двадцать два брился в неделю лишь раз, и без этого можно было бы обойтись.
Сейчас, когда мы идем от него на небольшом отдалении, рассматривая и описывая, он следует домой к своему старшему другу, поэту, его дар признавшему и обещавшему помочь опубликовать кое-где пару подборок. Мэтр старше его лет на тридцать, что не мешает, напротив, помогает сближению и общению.
О поэзии на встречах обычно не говорят. Для этого электронная почта. На встречах они, как говаривал старший, совокупляются.
Мэтр первый и единственный любовник молодого поэта, который очень нервничает по поводу того, что его юношеская привлекательность, свежесть, упругость с каждым днем ослабевают, не сменяясь мужественностью духа и тела.
Лет в четырнадцать-пятнадцать, вытянувшись и обретя почти нынешний вид, он остановился в развитии, но прожитые лета без сомнения на облике его отразились. В четырнадцать-пятнадцать его пенис достиг двенадцати сантиметров в эрегированном состоянии, и с тех пор в лучшем случае добавился один сантиметр с натяжкой крайней плоти при измерении. К тому же он, как и весь остальной голый юный поэт, до чрезвычайности худ. Старший называл его эрегированные тринадцать колибри, чем поначалу юного очень смущал. Но что возразишь? У старшего тоже совсем не гигантский, но шестнадцать-семнадцать, все-таки кое-что. И под стать всей фигуре, даже в юности не отличавшейся худобой, он упитан, словно теленок, отпаиваемый молоком для цели известной, не на продажу, а для себя — на свадьбу или нечто подобное, шумно неординарное.
То, что у старшего отвисает, болтаясь, наполнено таким внушительным содержанием, что всегда, когда юный с ними играл, ему становилось стыдно за прилипшее к низу его живота, что старший, лаская-катая-лапая, без обиняков называл воробьиными.
Нынешний — всего четвертый визит младшего к старшему. До этого юный поэт тихо писал стихи в духе поэтов века не нынешнего, к поэзии безразличного, а Серебряного, только и жившего рифмованным словом. До встречи со старшим младший читал стихи, писал стихи, когда шел по улице, часто про себя стихи декламировал, призывая любовь то прекрасной нежной женщины, которую он, в отличие от Александра Александровича, решил любить не только духовно, но и, как мужественно утверждал, в п*зду, то умного сильного мужчины, который будет любить его в худую безволосую сраку.
Про себя юный поэт всегда употреблял эти слова. Они казались твердыми, мужественными — как раз тем, чего ему в обычной поэтической жизни недоставало.
До встречи со старшим, куда он идет на наших глазах, ездил юный поэт на вокзал. Располагался в зале ожидания, возле туалета, завидев, подходящую с его точки зрения натуру, следовал за ней и, если везло, и натура не скрывалась в кабинке, норовил пристроиться рядом — понаблюдать. Его тут же подскакивал, и поэт с трудом высвобождал его из штанов и трусов —делать вид, что он здесь не для того, чтобы подсматривать.
Иные на него внимания не обращали, другие, напротив, становясь боком и прикрывая руками, полами пиджака или пальто, вожделенное от жадных взглядов юного поэта скрывали. Были и шикавшие, прогоняя. Реагировал поэт решительно и стремительно: зиппер вверх — к выходу — поминайте, как звали.
Несколько раз, завидев интерес юного зрителя, ему подмигивали, без слов приглашая вместе дрочить. Так он несколько раз даже кончил, что понравилось куда больше, чем дома одному-одинешеньке всухомятку.
И однажды… Все ведь, хорошее и плохое, бывает однажды. Случилось. Произошло. Нет, все же случилось.
Как обычно, пристроился к любимой натуре — солидному мэну, прекрасно одетому, который не только не шуганул, но в ответ на более чем внимательный взгляд пристально посмотрел на его малогабаритный писеныш, после чего выпростал огромно отвисшие яйца, жестом показав то же ему повторить. Разглядывание длилось недолго. К сожалению юного, старший тщательно, бережно уложил все обратно и повернулся уйти. Но! При этом почти незаметно кивнул, и через полчаса состоялась, произошла, случилась их первая встреча, успешная очень отчасти. Юный поэт терял невинность жутко нервно, ужасно растерянно, совсем бестолково.
Однако, благодаря терпению старшего, во время нежного убалтывания даже стихи ему прочитавшего — свои переводы с древнегреческого и кое-что из Кузмина, кое-как все-таки получилось. Так что теперь, когда ритм их встреч и их содержание определились, слегка, правда, в свежести потеряв, юный поэт идет, сценарий встречи зная прекрасно.
В лифте, опустив руку, он там поправит, чтобы хоть чуть-чуть между ног выпирало. Откинет волосы направо — налево и снова направо. От лифта до двери наклеит загадочную полуулыбку, которую недавно высмотрел в гейском фильме. Звонок не долгий, не слишком настойчивый, но убедительный. Не расчет — интуиция.
Откроет в халате, шелковом, долгополом, под ним — ничего. Кивнет напряженно, немного нервно, отрывисто — будто не вовремя, хотя по телефону о времени договорились. Ему — в гостиную, сам — в кабинет: додумать и дописать, чтобы не пропало, не улетучилось.
В гостиной на столике бутылка красного или белого — по погоде. Его дело разлить — по трети бокала, и в спальню — раздеваться, готовиться: кроме прически, кремом анал ублажить, чтобы не было мучительно больно, как старший привык выражаться, за недостаточную подготовку к совокуплению.
От разглядывания в зеркале себя тоще голого коротко-худенько встанет. Но — ожидание, и начинает съеживаться, сжиматься. Как почувствует старший — ворвется, вломится, халат сдернется, и возникнет подлинный мэн, могуче голый и настоящий, стояком поражая, яйца метрономом туды-сюды нетерпение страсти изображают.
Ему — вскрикнуть от удивления. Пасть на колени. Заглотить. Теряя дыхание, сосать до изнеможения, пока не вытащит мэн изо рта, прыгнет на кровать, половинки раздвинет — лижи, юный, лижи!
Перевернется, сдернув его с себя, начнет единственную пухлость сомнительную лапать, мять, раздвигать-разрывать. Ему — орать от безумного кайфа, но все-таки под сурдинку: звукоизоляция ни к черту, соседи-литераторы больно до сцен подобных охочи.
И — наконец, последний акт непродолжительной феерии-буфф: постановка раком у края кровати — введение полового члена старшего в анальное отверстие младшего с соответствующей максимой: время отмахиваться, и время подмахивать — восхитительно анальное щекотание самолюбия замечательно подросшего отрока — фрикции старшего, подмахивание младшего, завет исполняющего — мгновенная перемена поз — струя малофьи в открытый рот младшего — непродолжительное доение его — употребление в больших количествах туалетной бумаги — питие вина в гостиной — прощальные непродолжительные поцелуи.
Если бы камера зрелище это снимала, она бы судорожно дергалась в разные стороны, пытаясь поспеть-уловить, но не поспевала бы и самое важное упускала. Увы, поэты в качестве героев и актеров поэтического кино совершенно беспомощны, совсем не пригодны. Камере надо ведь и целомудренность соблюсти и зрителям поднять настроение. А здесь дикое буйство срежиссировано до невозможности скверно, не говоря уже о сценарии.
Где-нибудь в промежутках, задумываясь, как бы припоминая, прочтет старший младшему несколько четверостиший, переведенных им с древнегреческого.
Не торопись, малыш мой, не спеши,
Слижи с меня докучные заботы,
Корежащие дни мои работы,
С залупы малофью мою слижи.
Малыш, твой нежно выбритый лобок
Меня переполняет вожделеньем,
Но, сдерживая брызнуть искушенье,
Я полижу тебе, мой мальчик, между ног.
Медлительно медовою слюной
Промежность мне мой милый покрывает,
Всю сладость мира он мне открывает,
Когда заносит свой он надо мной.
В пещеру тесную медлительно вхожу
И стены влажные счастливо ощущаю,
Набухло, в нетерпении дрожу,
Но торопливости себе не разрешаю.
Вот-вот юный дойдет.
Вот-вот лифт доедет.
Вот-вот четвертая встреча, словно четвертая проза, случится.
Сережа Ди Каприо
Все случилось одновременно и вдруг. Можно сказать по-другому: началось все вместе внезапно.
Юный голый Ди Каприо, изящно выгнув бедро, положив на Верлена ногу и руку, закрыв глаза, спящего изображал, после чего — досмотрели фильм позже — мы с Константином Аристарховичем в спальне его оказались, где вроде не раздевались, но в постели голыми очутились: он с широко открытым ртом, я с выпученными глазами, а когда, вместе в душе недавнее смыв, я эту сцену играл, жаль, Константин Аристархович задремал и не видел, то замученно-возбужденно пытался представить себя на месте Рембо — не получалось никак: не те пейзажи, не те интерьеры, не те прохожие, зато в той же позе прекрасно представлялся юный голый Сережа Есенин, выгнувший в постели изящно бедро и положивший руку и ногу на в дрему впавшего Клюева, боровшегося за душу и плоть рязанского неофита с гармошкой, на которого, завидев едва, вся столица охотилась, и та, что читала Рембо и Верлена, и та, что ничего не читала, зато могла кого угодно купить.
Клюев купить Сережу не мог: кто б его самого хоть за грош прикупил, зато мог соблазнить, понятно, не плотью мужицкой не слишком, говоря мягче мягкого, изящной своей, но пропуском в мирок закрытый, то ли рай, то ли ад, скорей всего, и то, и другое, мирок не просто литераторов, но поэтов, над которым, в особенности по вечерам, не слишком трезвым, столично-туманным, витал горбоносый профиль не русский, его, мечталось Клюеву, и призван заместить солнечноволосый рязанский, при котором он, олонецкий мужик, будет пророком.
Ни Верлену Рембо, ни Клюеву Есенина ничему учить не пришлось: ни стихи писать, ни в постели с мужиками бараться. Молодые да ранние, как он сам, только, в отличие от великих, ничего не умеет: ни стихи писать, ни мужчин ублажать, как его Вергилий, то есть Константин Аристархович, любил выражаться. Получается, молодой, да не ранний, раз ничего не умеет?
С этим вопросом, душу на покаяние, а плоть в сон не отпускавшим, он долго ворочался рядом со спящим Вергилием, пока смахивающий на вечный мыслью простой и естественной не сменился. Вот он поступит, и пока будет учиться, напишет сценарий про Сережу и Клюева, который сам и поставит, главной, центральной, к которой все в фильме сходится, будет сцена-цитата, что вовсе не грех, наоборот, добродетель, в которой он, нацепив светлый парик, прикрыв одеялом то, что зрителю видеть не надо, сыграет юного поэта не французского — русского, соблазненного на великий подвиг души и скромное пиршество плоти.
Он напишет. Он поставит. Он сам и сыграет.
Тут наступило время оваций, под которые он и уснул: усталость возбуждение пересилила, победное соитие не всегда быстрым сном завершается. Тем более такой день удивительный и прекрасный! Его день первый в столице, в которой отныне и наверняка навсегда он поселился.
Отправился ни свет, ни заря первой же электричкой. Мало ли что. Всегда время лучше в достатке иметь. Едва рассвело, когда с отцом спустились во двор. Мать, поцеловав и по новой моде старательно перекрестив, стоя у окна, провожала. Приехали рано. Пришлось долго ждать электричку. Наконец, грохоча, подкатила. Помахав отцу на прощание, привалился к твердой спинке сиденья. Уснул.
За час до столицы проснулся. Обнаружил рядом с собой газетенку. Наткнулся на статью о Клюеве и Есенине. Теперь печатали то, о чем раньше было никак невозможно, а еще раньше даже шепотом не говорили. Хотя тот, кто желал, о таком знал, конечно, прекрасно, тем более что история поэтов, юного и не очень, не была чем-то слишком уж тайным. Однако, вот, стала явной. К вечеру того же длинного дня и замысел сценария появился, герои и сцены в голове замелькали.
У тетки он и раньше часто бывал. Она племянника, сына сестры, всегда от прочих родственников резко, словно острым ногтем на бумаге линию проводила, отчетливо отделяла. Здесь — любимый племянник, там — остальные, даже сестра.
Тетка дождалась его и уехала, дав телефон Константина Аристарховича, который с поступлением будет ему помогать. Во всем его слушать, рта не раскрывая, внимать. Театральный деятель. И — киношный. На поступлениях не одну слопал собаку. Его протеже заслуженные уже, один молодой, да ранний даже народный. Еще два юных гения на подходе. Даст Бог, ты будешь третьим.
Позвонить, договориться о встрече, чем раньше, тем лучше. В нашей семье решение дел откладывать не привыкли. Еда в холодильнике. Ключи твои на столике в коридоре. В своей комнате делай, что хочешь. Остальное не трогать: не лапай — не купишь. Целуй. Задержишься вечером — позвони.
Не искушая судьбу, не откладывая, семейные правила соблюдая, как только за теткой захлопнулась дверь, позвонил: прийти было велено вечером в восемь, объяснено как добраться — не спеша, без лишних слов, как и потом, когда, легко отыскав, сидел напряженно-внимательно: какие бумаги куда когда отнести, стихотворение, отрывок прозы и басня, все в двух вариантах: один консервативный, другой современный, он послушает, скажет, какой вариант где в ход будет пускать.
— Что имеется в виду? Какой современный?
— Старое, то, что только сейчас напечатали.
— Можно Есенина?
— Конечно. Тебя, кстати, сколько?
— Шестнадцать.
— Погоди. А что с аттестатом, как ее, зрелости, однако, ха-ха-ха, не половой?
— Нет.
— Ладно, прикупим. Ну, вот, вроде с делами разобрались. Теперь фильмец поглядим. «Полное затмение». Главное переведу. Кстати, как у тебя с языками? — В ответ на кислую мину. — Скверно. Но ничего. Константин Аристархович не только с аттестатом, ха-ха-ха, зрелости половой может помочь. И с языками. А ну покажи. Пошевели-ка. Ничего. Поможем. Научим.
Перед фильмом Константин Аристархович сам тетке его позвонил: проинформировал о беседе, заверил, все будет в порядке, хотя определенно, куда племянник поступит, пока он не знает. В заключение сказал, идут смотреть фильм, а приедет он утром.
Когда, отдышавшись и отлежавшись, фильм досмотрев, тесно прижавшись, хотя, казалось, друг другом насытились, по слову Вергилия, они возлежали, Константин Аристархович порассказывал ему о Рембо и Верлене. Когда встретились Рембо было семнадцать, Верлен был на десять лет старше. Тогда же в постели впервые услышал знаменитые строки из «Пьяного корабля», одного из самых переводимых на языки мира стихотворений. «Мораль — это слабость мозгов», — заключил знаменитой цитатой Константин Аристархович свою не очень подробную и длинную лекцию.
С идеи сценария, пришедшей в голову в первый день жизни в столице, после просмотра великого фильма в постели, после первого в жизни мужского соития, и началась карьера в кино, которая не слишком ожиданиям его отвечала, хотя незадавшейся, безуспешной назвать ее невозможно. Может, ожидания были слишком завышены?
Весь первый курс, сочиняя сценарий, изящно выгнутым бедром своим грезя, проходил он в тумане, актерскую науку одолевая с таким жутким трудом, что Константину Аристарховичу пришлось в процесс учебный вмешаться, отчисление предотвращая. Время, полное разнообразных угарных событий, его стороной обходило. Да и у кого можно было узнать, что за тысячелетие у них на дворе? У тетки? Родителям позвонить?
Читал и разыскивал, ворошил и открывал, узнал о Рембо и Верлене, Клюеве и Есенине великое множество всякого: чуть ли не на помойках сумел раскопать. И сумел он немало.
Тяжеловесный Клюев, вначале основательно оглушивший, вскоре начал его угнетать. Представлял себя на месте Сережи, лежащим под ним, придавленным тяжестью клюевской поэзии-плоти, хотя, судя по всему, это Сереже приходилось на любовнике прыгать. Представляя себе Клюева и Сережу в постели, слышал, как тяжело тот в Сережино ухо дышит сбивчиво хрипловато и вкрадчиво, словно, к стенке прижав, запустив руку в кальсоны, лапает, тискает потное:
Время, как шашель, в углу и за печкой
Дерево жизни буравит, сосет...
В звезды конёк и в потемки крылечко
Смотрят и шепчут: «Вернется... придет... »
…
«Мама в раю, — запоет веретёнце, —
Нянюшкой светлой младенцу Христу... »
Как бы в стихи, золотые, как солнце,
Впрясть волхованье и песенку ту?
Неудивительно, что Сережа о клюевских стихах, правда, когда они уже сто лет в одну постель не ложились, не слишком уважительно отозвался:
И Клюев, ладожский дьячок,
Его стихи как телогрейка,
Но я их вслух вчера прочел,
И в клетке сдохла канарейка.
Северно-кряжистый тяжелозвучный поэт южного тонкого в талии сладкозвучного попеременно целовал сперва в лобик, затем и в лобок, приглянувшиеся ему слова вслух повторяя. Сережа это терпел до поры, понятно, до времени, пока другой голос, другие слова повторявший, особенно любивший пушисто-волосатый мешочек катать, его властно призвал.
Призванный голосом, он, подобно главному персонажу главной картины Иванова, явился жаждущим видеть его, готовым разобрать по кусочку — себе и на продажу, самые заветно-лакомые по цене, вообразимой с трудом превеликим.
За неимением ванной северный поэт южного в корыте мыл, теплой водой поливая обильно и долго ласково поглаживая пушистые изобильно намыленные места, отчего тот неистово возбуждался, что нередко заканчивалось сперва потопом, от которого соседям с нижнего этажа доставалось, а затем и скандалом с жалобой домовладельцу, пустившему в дом подозрительных проходимцев.
Такая, вот, черно-белая фильма немая о русских Рембо и Верлене на фоне кабаков и березок, царской семьи и Распутина — валом валит народ в синема и вываливает потрясенный накалом страстей и вскипевших гормонов.
Как Клюев, лаская голого гения, его называл? Сережа? Сергуня? А прочие? Имена совпадали? Или от постели к постели разнились?
Кого ладожский дьячок в свою горячую постель заманил? Белокурого ангела, березку любящего обнимать, или черного человека, вырвавшегося из зеркала потусторонности? Зависело от того, на каком боку тот лежал, бедро обольстительно выгибая.
В этот год у него было лишь два собеседника: тетка — на кухне и Константин Аристархович — тот, понятно, в постели. Тетку волновало, чтобы Константин Аристархович не был единственным, чтобы в постели племянника и женщины появились, она вовсе не против, если будет в свою комнату приводить, захочет познакомить — пожалуйста, нет — и не надо.
Константина Аристарховича больше всего волновало, как бы теткины наставления действия не возымели, и юное дарование стало бы не ему, а женщинам в постели отдавать предпочтение. Зато в том, чтобы наконец начал учиться, интересы их совпадали. Он и сам против учебы ничего не имел.
В начале второго курса, когда сценарий слепился и немного его отпустил, мгновенно все наверстав, стал чуть ли не первым, стали хвалить, и, взбудораженный и окрыленный, решился со сценарием к мастеру подкатить. Словить того было непросто. Театр, фильмы, фестивали, поездки, но есть Константин Аристархович, сочувствовавший ему абсолютно во всем, кроме женщин, устроивший встречу.
Мастер сценарий заранее прочитал. Внимательно сидевшего в кресле визави оглядел, словно из одежды и остального тела изящно выгнутое голое бедро вычленяя, посмотрел, будто в первый раз случайно увидел, наговорил массу приятностей, из которых не следовало, что по этому сценарию фильм можно снимать. Ни до чего реального дело жизни его не приблизилось. Сцену в постели с обнаженным бедром мэтр выделил, заметив, что подобное уже где-то видел. Забегая вперед: все сценарий читавшие ее обязательно отмечали, случались заметившие, что это цитата.
Кроме обнаженного изящно бедра у Ди Каприо было еще много чего: наивная непосредственность юного лица в каждой черточке милого, чистого и слегка хитроватого; славная юношеская фигура, способная нервно и точно передавать то, что творится внутри этого ангельского дьяволенка. С первого взгляда видно, что родился актером для того, чтобы актером прожить свою жизнь и актером же умереть. Так говоря о Ди Каприо, юное, но взрослеющее дарование повторяло слова Вергилия о себе.
Константин Аристархович мужественно и упорно голое бедро любовника своего продвигал, однако возможности его были ограничены поступлением, так что к концу института у его подопечного, кроме диплома и мутных надежд на сценарий, не было ничего. Не считая тетки, конечно. Отношения с Константином Аристарховичем к тому времени охладели, скажем немного иначе: женщины ужасно их охладили, можно даже сказать, заморозили.
Еще студентом начал сниматься. Ролей было много. А денег как кот, скорей даже котик, наплакал. Родители мыкались. Тетку уволили. Жили с продаж. В квартире, в которой еще прадед с прабабкою поселились, всего было вдоволь: картин, книг, мелкой пластики. Тетка продавала — питались из супера, иногда тетка решала кутнуть, ехала на рынок, выбирала самое лучшее, не экономя: меньше книг — меньше пыли, меньше статуэток — меньше их клеить, меньше картин — меньше краска облезет.
Женщины, меняясь, из его комнаты не вылазили. Их, понятно, тоже кормили, но приходили они не за этим: как раз вошел в силу мужскую, став привлекательным неотвратимо, как тетка сестре, его матери, заявляла по телефону, в ответ на вопрос добавляя: предохраняется, я за этим слежу. Как она могла за этим следить? Смотрела в замочную скважину, как натягивает презерватив, или же как?
Жили как все: сегодняшним днем. Будет день завтрашний или нет — неизвестно. А сегодняшний — перед тобой, живи, радуйся, если есть силы на это. У него силы были, хотя и закрадывались сомнения, его ли голое бедро будет в главной решающей сцене: печально, Рембо с Верленом расстался и бросил писать, Есенин Клюева бросил вместе с гармошкой. Зато появились во множестве разнообразные женщины, деньги, умение: никто его стихи писать отныне учить не посмеет; ролей невпроворот, жалко лишь, что не главные и приносящие деньги слишком уж скудные.
Как к этому тщательно себя не готовил, но в один ужасный день, голым встав перед зеркалом, понял: для съемок это голое бедро не годится, режиссер такой кадр не пропустит, если угодно, есть роль Верлена, то есть по-нашему Клюева, хотите — попробуем.
Сделав ужасно опечалившее открытие, с утроенным рвением, сценарий слегка к новым обстоятельствам жизни приноровив, стал везде и всюду, всем и каждому предлагать. Многие хвалили. Некоторые даже чесали бороду и в паху. Но взяться за дело никто не решался.
Между тем внесценарная жизнь своим чередом продолжалась. Родители умерли. Вслед за ними Константин Аристархович. Когда с теткой вернулись с его похорон, она между делом заметила: теперь ее, мол, черед. Ее черед через полгода настал.
Продав провинциальную трешку-хрущевку, затеял в столичной, их родовой, от тетки в наследство со всем оставшимся от голодных лет содержимым доставшейся, грандиозный ремонт, которого, пожалуй, со времен прадеда-прабабки не учиняли.
Ремонт был бесконечным. Лишь в одном смысле он был безусловно полезен: от печальных мыслей о сценарии отвлекал. Теперь он искал не только продюсера, но и исполнителя главной роли, ради чего, в стороне женщин оставив, начал приглашать к себе домой первокурсников, что облегчала его новая должность — ассистента при мастере, делавшего то, что тот должен был делать, за куда более скромное вознаграждение.
Среди студентов, в родовое гнездо приглашаемых, было немало талантливых обладателей бедер, достойных съемки и к ней готовых вполне.
Но — время!
Оно шло. Текло. Катило. Неслось.
Достойные и готовые переходили на роль Верлена, то есть по-нашему Клюева. А потом вообще времена изменились: не только о Клюеве-Есенине думать приходилось по-тихому, но и о «Полном затмении» разглагольствовать никому, тем более педагогу столичного института, никак не пристало.
Иногда, проводив очередного юного гостя, доставал заветную папочку с теми еще завязочками, раскрывал, перебирал листки, отпечатанные еще на машинке, вдыхал тогдашнюю пыль, снова завязывал тесемки и прятал, после чего, словно послевкусие, оставались горькие мысли об ангеле, в дьявола обратившемся.
По-прежнему много снимался. Главным в его работе стала логистика: где и когда, и как роли не перепутать. Все они под его фактуру были весьма однотипными, с одинаковыми словами, которых, отражая действительность, как сценаристы с режиссерами утверждали, становилось все меньше: говорить стали меньше, что, разумеется, к лучшему — меньше учить.
Несмотря на то, что раздался, глаза потускнели, тело потеряло былую упругость, режиссеры его приглашали: улыбка, казавшаяся очень естественной, с лица несмотря ни на что никак не сходила. Как говорил герой поэта, никогда неудавшимся сценаристом и режиссером так и не сыгранного:
«Счастье, — говорил он, —
Есть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.
В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжелых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство».
Одна мысль теперь его донимала: кто его похоронит, кому завещает сценарий, квартиру и роль самую главную, самую важную: обнаженный Сережа Ди Каприо, на него, автора сценария, еще молодого очень похожий, изящно бедро выгибая, изображает, что спит, положив руку и ногу на любовника своего, на Клюева, на Верлена.
Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.
Содержание
Из огня да в полымя
Пустынная душа
Паучок
А здесь только кошки
Николенька, Николя, Никол…
Позвольте начать?
Пятьдесят
Сынок полка
Из огня да в полымя
Как-то по долгу службы разбирал я книги, поступившие в наше хранилище из одной из старых усадеб и сваленные в беспорядке в одной из комнат, занимая пространство от пола до потолка. Нечего говорить, некогда в помещичьем доме они хранились в надлежащем порядке, о чем сви...
Поэт
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
В минуты любовных объятий
К бесстрастью себя приневоль,
И в час беспощадных распятий
Прославь исступленную боль
(В. Брюсов. Поэту. 1907 г.)
1. Поэт и гимназист...
Содержание
Микеле
Так уже вышло
Алешенька и Петюня
Непреклонный сюжет
Странное пристрастие
Мерзавец
Медлительно медовою слюной…
Одиссея: остановка в раю
Микеле
Микеле? Вы хотите со мной говорить о Микеле? Зачем? Когда я его знал, он был мальчишкой, и никто не мог представить, что из него получится Караваджо....
Автор: Джерри Старк.
Соавторы и музы: Admiral zur See и Эльвюна.
Название: "Высокие небеса Тулузы: Драма в трех актах".
Фэндом: Ориджинал на исторической подкладке.
Рейтинг: NC-17, причем неоднократно. Слэш жестокий и беспощадный.
Размер и статус: макси!
Жанр: Псевдоисторический порнороман с элементами детектива....
Рейтинг: NC-17
Жанры: Слэш (яой), Романтика, Флафф, Драма, Повседневность
Предупреждения: Насилие, Нецензурная лексика, Групповой секс, Underage, Секс с использованием посторонних предметов
Описание:
Детство - прекрасная пора, у кого-то оно есть, кто-то лишен счастья быть просто ребенком, вынужден взрослеть и совершать ПОСТУПКИ, которые будут преследовать его всю оставшуюся жизнь. Время невозможно повернуть вспять......
Комментариев пока нет - добавьте первый!
Добавить новый комментарий